Монах на краю земли - Синякин Сергей Николаевич. Страница 2

— Но гражданин судья… — Штерн был изумлен и сломлен. Скорый суд так потряс бывшего аэронавта, что он не находил слов. Впрочем, его оправдания не требовались никому. Военные проглядывали какие-то бумаги и на подсудимого внимания не обращали, в глазах гражданского были скука и пустота.

— Вам ясен приговор? — тонко переспросил судья, и голос его отрезвил Аркадия. Говорить и спорить было бесполезно, механизм правосудия с лязгом провернулся, перемалывая его судьбу; решение, принятое сидящей за столом тройкой, было окончательным и бесповоротным. С большим успехом можно было оспаривать смену времен года. И Штерн смирился.

— Приговор мне ясен, гражданин судья, — потухшим голосом произнес он.

— Распишитесь, — сказал судья. — Здесь и еще вот здесь. И Аркадий Штерн расписался за путевку в новую жизнь, которой ему предстояло жить пятнадцать лет, кажущихся отныне бесконечными и бессмысленными.

Экибастузский лагерь. Декабрь 1946 г.

У “кума” было тепло и уютно. Лучше, чем в бараке. Опер Лагутин был опытным сотрудником, прошел не одну зону, заключенных знал, как знает скрипач свои инструмент, поэтому на струнах нервов Аркадия Штерна играть не торопился — давал заключенному разомлеть в тепле и отвлечься от бытовых неурядиц. Чаю он не предлагал, да это и к лучшему было, подлянки, значит, за душой не держал и в стукачи вербовать не собирался. Да зачем ему было нужно вербовать зэка, девять лет отсидевшего по разным зонам и оттого образованного по тюремным меркам не хуже политкаторжанина царских времен. У него и без Штерна было кому стучать. И не простые зэки постукивали, работали на него авторитетные в зоне люди. Воры и те не гнушались отдать через “кума” свой долг Родине. И не потому, что патриотизм их заедал, как барачная вошь, а потому, что отказ работать на опера был чреват крупными неприятностями, приходящими к отказнику сразу после отказа. Но все-таки вызов к “куму” всегда грозит неприятностями, поэтому, даже разомлев от тепла, заключенный Аркадий Штерн ушки свои отмороженные держал на макушке и бдительности не терял. Капитан Лагутин неторопливо листал бумаги, и Штерн понял, что это его личное дело, за время отсидки обросшее лагерными подробностями.

— Мне тут, понимаешь, дело твое на глаза попало, — задумчиво сказал “кум”. — Я не понял, за что ж тебя все-таки посадили.

— В обвинительном заключении все сказано, — вздохнул Штерн. “Кум” даже не рассердился на неуставное обращение.

— Нет в твоем деле обвинительного заключения, — сказал он. — Только постановление большой тройки и все. Но не зря же тебе сам Ульрих срок отмерил… Ты кем до ареста был?

Аркадий грустно усмехнулся.

— Да я уж и подзабыл за девять-то лет, гражданин капитан, — сказал он. — Вроде аэронавтикой занимался.

— На самолетах, значит, летал? — уточнил “кум”.

— Летал… — Штерн уставился на жаркое алое нутро печки. Рассказывать о себе ему не хотелось. Да и не стоило, пожалуй. Он вспомнил мордастого следователя Федюкова и его слова: “Ты для себя главное запомни! Ты, подлюга, живешь, пока молчишь. А как хавало свое разинешь, так тебе сразу капец и настанет”. Мудр был следователь Федюков, a не сообразил, что даже причастность к делу о клеветнических измышлениях аэронавта Штерна путем расследования этого дела чревата была бедой. Не сообразил и сгинул в этом же Эки-бастузском лагере, зарезан был уголовником, якобы за хромовые свои сапоги. Да на хрен урке были нужны его стоптанные хромачи, дали команду завалить, он и завалил без излишних размышлений.

— Летал, гражданин капитан. Только не на самолетах, а на воздушных шарах.

— Эге, — сказал “кум”. — Это как у Жюль Верна? “Пять недель на воздушном шаре”, да?

Оперуполномоченному Лагутину было лет двадцать семь, на четыре года меньше, чем в апреле исполнилось самому Штерну. Не знал Лагутин или по молодости помнить не хотел одного из основных зо-новских законов: меньше знаешь — дольше живешь. “Пять недель на воздушном шаре”… А девять лет не хочешь? Девять лет, не опускаясь на материки. И еще предстоит шесть лет лететь. В неизвестность.

— В постановлении непонятно написано, — сказал “кум”. — Сказано, что осудили тебя за клеветнические измышления и распространение слухов религиозного характера, порочащих социалистический строй "и советскую науку, значит. Это какую хренотень ты порол, что тебя в лагерь упекли?

— Я за эту самую хренотень уже девять лет отсидел, — ответил Штерн. И еще шесть сидеть. Вам простое любопытство удовлетворить, гражданин уполномоченный, а мне очередной довесок.

— Не будет тебе довеска, — веско сказал Лагутин. — Я здесь решаю, кто досидит, а кто на новый срок пойдет.

— Был у меня такой следователь — Федюков, — вслух подумал заключенный Штерн, — Он на меня дело оформлял. И что же? В этом лагере я его и встретил. В прошлом году с заточкой в боку помер. В причине смерти туберкулез проставили.

— Ты меня не пугай, — сказал Лагутин. — Говори, за что тебя в зону посадили? Какой сказкой народ пугал?

— Никого я не пугал. Сказал, что сам видел, что товарищи видели, своего ничего не придумывал. Только партия сказала: вреден ты, Аркадий, молодой советской науке, опасен нашей стране. Дали пятнадцать лет для исправления и понимания своих политических ошибок.

— Исправился? — усмехнулся оперуполномоченный.

— На полную катушку, — подтвердил заключенный. — До того исправился, что прошлого и поминать не хочу. Не было ничего. Померещилось.

— Значит, не желаешь со мной говорить по душам, — подвел итог оперуполномоченный Лагутин и желваками на румяных литых скулах задумчиво поиграл. — Ну, смотри, Штерн! Запомни: судьи твои далеко а я — вот он. Ты со мной в молчанку играешь, так ведь я ж и обидеться могу. Скажем, еще на червончик. Штерн вздохнул,

— Эх, гражданин капитан, — сказал он горько. — Что мне червончик, если самые лучшие годы я за колючей проволокой повстречал?

— Ничего, — оперуполномоченный наклонился над бумагами. — Ты и сейчас не стар. Тридцать три — возраст, как говорится, Христа. Самый расцвет человеческий. А ты помоложе Христа будешь.

— Отстал я от поезда, — сказал Штерн. — И от науки отстал. Теперь мне на воле только уголь кайлом рубить или бетон мешать.

— У нас все профессии почетны.

— Это точно, — согласно качнул головой Аркадий Штерн. — Так я пойду, гражданин капитан?

— Погоди, — Лагутин, скрипя хромовыми сапожками, подошел к нему, и Штерн увидел блестящие от любопытства и близости неразгаданной тайны глаза. — Ты хоть намекни, в чем дело! Я понимаю — военная тайна, но ты намекни, я сам дойду до истины!

— Ладно, — сказал Штерн. — Я намекну. Только вы меня больше не вызывайте. Честное слово, вам самому спокойнее будет. Оперуполномоченный кивнул.

— В старом учебнике географии картинка была, — задумчиво сказал Штерн. — Монах добрался до края земли, разбил небесную твердь и смотрит, что там внизу.* Вот и вся военная тайна.

Глаза Лагутина сверкнули.

— Я так понял, что вы с высоты что-то запретное увидели, — сказал он. — Дирижабли там военные или технику какую секретную, да болтать лишнее стали. Это я понимаю. Религиозная пропаганда-то здесь при чем?

— Вы приказали, я вам намекнул, — устало пожал плечами Штерн. Можно я в барак пойду, гражданин капитан? У вас в оперчасти долго сидеть нельзя, за ссученного принять могут.

— Иди, — разрешил оперуполномоченный и задумчиво проводил Штерна взглядом. Капитан Лагутин так и остался в неведении об обстоятельствах, отправивших аэронавта Штерна в лагерь на долгие пятнадцать лет. Туман был в намеках Штерна, густой непроглядный туман. Может быть, это было и к лучшему — начнешь вглядываться, такое увидишь, что самому жить не захочется, а если и захочется — так не дадут.

Идти от теплого домика оперчасти до теплого вонючего барака через пронизываемый морозными ветрами пустырь — дело безрадостное и тяжелое. Зона была пустынна, только часовые на вышках, завязав шнурки шапок-ушанок под подбородками, бодро притопывали и время от времени освобождали из тепла ухо — не идет ли смена, не ползут ли по скрипучему снегу к колючей проволоке беглецы?