Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Славникова Ольга Александровна. Страница 60
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
глава 1
Очень долго и давно, не меньше чем сто двадцать лет, мужчины не умирали своею смертью в лоне этой семьи, но исчезали, как были, не успевая измениться за часы ареста или отъезда. После, когда весть об их погибели в каторге или на войне доходила до сомкнувшегося женского мирка, она воспринималась там как новость, непостижимо дошедшая с того света, где смерть, должно быть, случается так же, как и здесь, — уходит смысл существования, после чего все вокруг продолжается, и надобно как-то продолжаться и самой. Некоторое время ожидали еще каких-нибудь сведений, безо всякой, впрочем, для себя надежды: загробный мир, кольцом лежавший вокруг городка, никогда не возвращал им мужей и отцов, и любые вести, какие еще могли донестись, буквально относились к прошлому, так же как и собственные их воспоминания, с годами странно упрощавшиеся. Мужем становилась фотокарточка на стене, и женщина, что, как раскрытая до предела створок розовая раковина, трепетала ночами в сбитых простынях, тяготилась собственной плотью, будто каким-то излишеством, — а в зеркале, хотя и была недурна на внешность, казалась себе безобразной с этими кровавыми губами, прыщиками, темными подглазьями, точно полными засохших золотых чернил.
Но все это было ничто по сравнению со страхом дочерей перед отцами, с ненавистью к ним, убитым, бросившим на произвол судьбы, — и поэтому все труднее девушки из этого семейства выходили замуж, все дольше продолжалось их степенное девичество, все больше надо было самостоятельности, чтобы на улицах мамы и бабушки почувствовать себя одной, без них, и подставить лицо под колючий спиртовой компресс мужского поцелуя. Новый муж, войдя в семейство (никогда не удавалось взять новобрачную от ее беспомощных, услужливых старух), сразу ощущал пустоту, которую не мог заполнить один. Его пробирала дрожь, когда за тесным и скудным семейным столом (откуда даже на время еды не убирались игольница и нитяные катушки) ему от избытка заботы и заботящихся женщин наливали сразу два стакана чаю. Лишний стыл под сенью гипсовой вазы с побитыми фруктами, прибавляясь ко многим необеденным предметам, что маскировали бедность стола и через этот похоронный стакан как бы объединялись в прибор для покойного, составляли вторую реальность прямо перед лицами воспитанно обедавшей семьи.
Он был очень одинок в своей пустоте, мужчина среди женщин, хватавших у него из рук любую работу и всякий нужный ему предмет, сразу же подавая его назад с какой-нибудь услугой; женщин, столь между собою схожих, что они казались представительницами особой нации, почти азиатской по долготерпению и атласному, маслянистому отливу негустых, аккуратно прибранных волос. Рождение собственной дочери не соединяло отца с семьей, а напротив, окончательно делало чужаком — настолько малышка сразу была похожа на бабку и мать. Она родилась носатенькой, темноглазой, и на виске, где жилка, низко стелились карие шелковины, немного густея на мягкой головке, что лежала в согретой отцовской ладони, будто тяжелый плод. Бог знает, какой резонанс любви сотрясал мужчину при виде этого сходства, райской младенческой дымки во взгляде матери, пышнотелой и бесформенной, будто тоже только что родившейся на свет. Но дочь не являла ему ни единой его черты, словно заранее соглашалась его забыть, и сердце мужчины тяжелело от нехороших предчувствий.
Одновременно было что-то едва ли не кровосмесительное в том, как он был им физически нужен, как они ласкались и льнули к нему, все эти одинокие — включая и супругу, — одинаковые женщины. Теща, поблескивая заплаканным колечком, жамкала в тазу его белье, хрюкавшее от избытка усердия отечных пальцев, подросшая дочка залезала на колени и влажно шептала в набухающее ухо, что вырастет и женится на папе, а потом обнимала и стискивала до того, что сама багровела и едва не теряла сознание, а мужчина все не мог ощутить как следует дрожащее кольцо ее незамкнутых, нетвердых рук. Невольно, зная судьбу незнакомого тестя, он воображал при виде жены, налегавшей на утюг, как через много лет вернется точно к такой же женщине — дочери, — точно так же склоненной над исходящей паром белой пустотою глажки, с такими же капельками пота на переносице, — и мужчине казалось, что в этом мире вообще невозможно что-то сделать, далее догладить белье.
Он чувствовал себя чужаком не только в доме, оберегаемом от дыма его папирос, но и в самом городке, пусть он даже родился здесь. Теперь тонувший в пыли и снегу городок становился владением одинаковых женщин, что трудолюбиво исходили его ленивые улицы с останками обуви под заборами, исходили, подчиняясь каждому изгибу лужи и каждому мостку, увековечивая их во множестве повторений. Казалось, если методами передовой науки извлечь понятие о городке из их склоненных голов, получились бы не отдельные дома и земляные скверики, но целая карта, со всеми расстояниями и соотношениями, насколько точная, настолько и устаревшая, что вообще является свойством карт. Впрочем, извлекать и не было нужды: сам городок усилиями женщин становился собственной картой в натуральную величину, потертой на сгибах и до того устаревшей, что тут и там торчали пустые постаменты с надписями, точно камни на подлинных могилах низвергнутых деятелей, а развалины с наискось застрявшими кусками неба буквально выли на ветру. Все эти останки занимали точно то же положение и ровно столько площади, что и прежде сами сооружения, — городок ощутимо отдавал небытием, при виде целых зданий с раскрытыми окнами как-то прохватывало в груди, и хотелось просто глядеть на дали за рекой, где ровный зеленый цвет обозначал иной характер местности, желанной и недоступной.
Все-таки мужчины хотели остаться в городе и с семьей. Они работали и даже что-то строили — воспринимая это как попытку исказить чужое своим, — но строительство только прибавляло пыли, что с налету хлестала в заборы, а оставшись незавершенным, превращалось в руину особого рода, сделанную, будто в классическом парке, отчего проступала наружу рукотворность всего городка, бывшего теперь как бы воплощенным умыслом, соединением материалов, что-то из себя изображавшим. Мужчины чувствовали, что барахтаются в небытие, — с каждым поколением яснее, ибо семейное сходство женщин становилось как бы формой присутствия безмужних прабабок, и достаточно было любого общего, пусть даже отдаленного события, чтобы оно непременно обрушилось именно на них. Приходила ли газета с аршинным, почти настенным, заставлявшим пятиться заголовком, радио ли обрывало музыку, чтобы вдруг заговорила по черно-белому тексту мрачная Москва, просто ли бумажка с сообщением возникала на дверях какой-нибудь канцелярии, — и мужчину тут же забирало поднявшимся ветром. Его относило в неизвестность, и он не успевал ни на толику измениться за последние часы, как ни кривилось его лицо, как ни стесняла казенная одежда последние объятия супругов. Только улыбка мужчины давала женщине представленье, каким он станет без нее за чертой горизонта, что якобы рисует башенку и лес, а на самом деле — весь ее простой округлый мир, где она стоит и сейчас пойдет домой, чтобы уже навсегда соединиться с истинно своим.
Мужчины не умирали в семье, но вещи их оставались и хранились, будто от мертвых. Софья Андреевна помнила — словно с какими-то более поздними вставками, — как новогодней, жаркой, мандариновой, блескучей ночью четверо явились за ее отцом. Они были тоже крепкие, затянутые ремнями, очень похожие на самого отца, — у одного даже торчали совершенно отцовские, цветом и извивом волоса как тонкие прутики веника, рыжие усы. Софья Андреевна помнила, как она и мама все время пересаживались, и мама ни за что не соглашалась спустить ее на пол, ставший как в прихожей после прогулки. Девочке очень хотелось тоже порыться в кучах вещей, и даже не жалко было своих расколотых игрушек, потому что вываленное из ящиков имущество она воспринимала как потерявшее полезность, ставшее общим для взрослых и детей.