Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Славникова Ольга Александровна. Страница 7
Не то было с Катериной Ивановной: ее душа запросто и совершенно бесплатно вселялась в разные привлекательные вещи, легко взмывала, едва касаясь колен водосточной трубы, на любой этаж, перемахивала через визжащий тормозами, полный битого солнца поток автомобилей, — Катерине Ивановне даже казалось, что она летает, что это и есть доступное человеку умение летать. Что же до нарисованных далей и расстояний, то ими она овладевала сразу и целиком: все, что было там изображено в движении, на самом деле зависало, бесконечно продлевая миг, и от этого скорость ее полета делалась просто волшебной. Все на картине, разнообразно замерев, ожидало взгляда, как ожидает пассажира затормозившее такси; нарисованное — плохо или хорошо — было по природе отзывчивей реальных вещей, слишком занятых собою, чтобы тосковать о зрителе. Правда, много лет спустя Катерине Ивановне попались на глаза два нехороших, напряженных натюрморта, поразивших ее именно отсутствием ожидания, полным бесчувствием всех этих фиолетовых бидонов и скорченных статуэток. Странное качество никак не вытекало из достоинств или недостатков грязноватой живописи, не проявлялось ни в чем конкретном и объяснялось разве только тем, что представленные предметы могли быть собраны вместе лишь перед отправкой на свалку, когда они сделались никому не нужны, — а принадлежали натюрморты кисти художника Рябкова. В отличие от них, рукодельные картины матери, где все так трогательно призывало к себе, принимая лучшие позы, давали истинный простор для полета души. Девочка принимала их как игру: она считала, что мама, высоко поднимая иголку, делает с нею то же, что и дети, когда катают по полу машинку или водят по воздуху игрушечный самолет.
Не все найденное Катериной Ивановной между белесыми кусками папки было воплощено. Среди незнакомых преобладали листы с отвратительно красивыми красотами — все эти кущи, урны и фонтаны, живописные сами по себе и еще со всякими улучшениями рисовальщика, словно не видевшего здесь предела возможностей, были к тому же разграфлены на клетки, что уподобляло их некоему точному и выполнимому рецепту счастья. В самом низу был спрятан (Катерина Ивановна догадалась, что это было именно так) рисунок просто страшный: ночь, поле оконченной битвы под громадной, размером с закатное солнце, луной, гладко отливают кольчуги мертвых, и только хищные птицы продолжают драться — одни за русских, другие за татар. Это призрачное продолжение войны и полированный ночной закат над каменной землей подсказали девочке, что изображенная на картине степь каким-то образом превратилась в потусторонний мир, — и только после смерти матери она догадалась о механизме этого превращения. По душевной слабости девочка никак не могла избавиться от тяжелого чувства: в зоопарке она боялась маленького, с отдельной, как колпачок, вертлявой головой, желтоглазого ястреба, а в краеведческом музее — витрин со ржавыми останками мечей, выложенных так, чтобы обозначить полные размеры распавшегося оружия. Ей казалось, будто это те самые, с картины, что застряли в убитых, соединившись с ними в патетические фигуры, и разложились сами на хрупкие куски.
Зато готовые вышивки составляли для девочки целый мир, больше и лучше того, что окружал ее в действительности. Только одно окно выходило из комнаты в неинтересный двор, где железные качели и карусели были как чертежные инструменты, с глубокими дугами, проведенными по глинистой земле подошвами детей, — а вышивки буквально скрывали стены, ограничивавшие жилье, и когда рукодельные картины для чего-нибудь снимали, взгляд спотыкался на ровном месте, будто натолкнувшись на препятствие. Самая большая вышивка, размером почти с ковер, висела у девочки над кроватью. Там были округлые, как бы в шахматном порядке бледневшие к горизонту холмы, извилистая дорога, кое-где растекавшаяся на множество земляных ручейков, идиллический домик под красной черепицей, крутобокий олень. В небе поштучно стояли плотно скатанные кучевые облака: чудилось, будто пейзаж расположен не на земле, а на одном из них, тогда как другие представляли разные виды облаков в естественной среде, что придавало картине систематичность наглядного пособия.
Все-таки именно эта пышно взбитая страна, заманчиво продолжавшая жесткую и узкую, как полка вагона, постель, давала девочке перед сном несколько счастливых минут. В полумраке, в полудреме, женственно белея нежной стороной руки (днем такой короткопалой, покрытой красными цыпками, кислыми на вкус), она касалась своей заповедной страны и словно уже оттуда глядела на мать, проверявшую тетради под железной, нестерпимо яркой изнутри настольной лампой. Иногда, выставляя отметку, мать коротко шоркала локтем, иногда роняла в тетради очки и сидела задумавшись. В позе ее проступало что-то удивительно молоденькое — сведенные лопатки, скрещенные ступни, зацепившие ножку табурета, — и над ее гладко причесанной головой все было так таинственно, так невесомо стояло в сумраке, будто готовое плавно тронуться от малейшего толчка. Оттого, что мать участвовала в счастливых минутах засыпания, она и сама казалась девочке счастливой. Во всяком случае, она тогда умела, ощущая на себе дремотный девочкин взгляд, спокойно задуматься о своем, — это было так непохоже на пришедшие позднее бессонные ночи, когда мать и дочь словно сторожили друг друга, безнадежно понимая, что жизни их сцепились и застряли, желая не то разойтись, не то окончательно совместиться, чтобы засыпать одновременно, с легкостью свободного, самому себе предоставленного существа. Так, изнурительной бессонницей, выражалась их взаимная несвобода, невероятная близость, когда мать и дочь все время мешали одна другой и просто не могли не обращать друг на друга внимания. Позже доходило даже до того, что, пока одна что-нибудь делала в комнате, другая пережидала, сидя совершенно неподвижно и словно стараясь вообще исчезнуть, не дышать, — так, будто комната была невероятно тесна, будто двоим в ней было буквально не повернуться. А в детстве комната казалась такой просторной — за счет живого полумрака, растворявшего углы, за счет проемов в разные вышитые дебри и парки, за счет того, что каждая вещь, даже запертая здесь навсегда, все-таки принадлежала целому миру, в котором девочка пока не чувствовала границ.
В детстве комната, как и улица, представляла собой сквозное собрание самостоятельных вещей. По вечерам гладкий свет маминой настольной лампы объединял их гораздо естественней и лучше, чем четыре грубые стены, к тому времени как будто исчезавшие. В этом скудном пологом свете, неподвижно лежавшем тут и там, было что-то похожее на первый снег: он так же выделял высокие округлые части предметов, соединял нетронутой волной асфальт и палый лист, гранитный парапет и забытую на нем перчатку. Казалось, перчатку теперь невозможно взять, потому что снеговая скорлупа сразу сломается, пропадет, — и такая охватывала жалость к недолговечному изделию природы, готовому разрушиться, как только наследит пешеход или тронется переночевавший у подъезда старый «Запорожец». Точно так же девочка жалела вечернюю комнату — готова была не брать из нее ни яблока, ни книги, ни свитера из шкафа, только бы она оставалась такой навсегда.
Между улицей и жильем существовали и другие тонкие соответствия, о которых взрослая Катерина Ивановна позабыла. В сущности, мир тогда был для нее един, потому что она еще не особенно учитывала мать и не осознавала, что именно Софья Андреевна получила и обставила квартиру, что именно она вышила ту внутреннюю область, которую Катерина Ивановна смутно ощущала как свою подлинную родину. Собственно, Катерине Ивановне мнилось, что это ее внутренняя область послужила оригиналом для вышивки, — как для другой, висевшей над комодом, оригиналом послужил Московский Кремль. Олень и домик были, конечно, прибавлены для красоты, но взгляд сейчас же схватывал знакомые объемы, узнавал нахмуренную крутизну и складку, с какою один лесистый холм заходил за другой, тогда как пара дальних, округлых, высоко приподнятых холмов, тоже напоминавших пару бровей, в свою очередь выражала изумление.