Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Славникова Ольга Александровна. Страница 86

Попасть на выставку можно было только по билету в кино. Благообразная билетерша, за которой угадывались чинные перспективы смутно знакомых работ, сунула Рябкову обрывок с номером места, которое он не собирался занимать. Редкие зрители, пришедшие на дневной сеанс, слонялись вдоль массивных, лепными снопами колосьев украшенных стен, равнодушно пропуская работы, занятые чьей-либо спиной, либо сидели под картинами на бархатных кушетках, сутуло обнимая сумки. Рябков, слегка задыхаясь, устремился к дальней стене, где ему почудилось свое — неправильный очерк головы на фоне зигзагообразного облака, — но это оказался суровый, как график, горно-озерный пейзаж, и Рябков слепо двинулся вдоль череды изображений, воспринимаемых частями, наткнулся на старушку в большой соломенной шляпе, пошел в обратном направлении, оказался перед запертыми дверьми, за которыми женский крашеный киноголос бубнил монолог. Теперь Рябкову казалось, что впечатление, будто работы ему знакомы, было совершенно ложным; если он и узнавал какую-нибудь по характерной ужимке композиции или особенно яркому фрукту, то тут же понимал, что просто видел его минуту назад. Самодеятельные картины, пресные в некрашеных деревянных рамах, сильно проигрывали патетическим настенным росписям в фойе огромного ДК, чей колорит напоминал обилеченному Рябкову цветные кинофильмы пятидесятых годов, — проигрывали даже просто стенам в толстой лепнине, похожим на сдобное тесто, намазанное для выпечки яичным белком. Выйдя на середину многоугольного помещения, Рябков растерянно озирался по сторонам: ему внезапно подумалось, что это совсем другая выставка и его изостудия в ней просто не участвует: такое было вполне возможно в перекошенном, разъехавшемся городе, и ему некстати вспомнилась злосчастная супница, в которой всегда валялась ее отломанная ручка.

Тут он увидел в углу журнальный столик, когда-то лаковый, а теперь облезлый, будто засохший пряник. Там, под большим букетом смертельно бледной сирени, лежала общая тетрадь для отзывов, довольно-таки потрепанная. В ней оказалось непомерно много чистых, хотя и сильно заношенных листов, но вначале записи лепились густо, и в одной среди длинного ряда фамилий, каждая с заглавной, будто предмет сервиза, украшенной буквы, Рябков увидал свою. Какие-то ученики седьмого "А" благодарили художников, в том числе его, за большие достижения в области искусства, — а еще один субъект, с почерком прямым и четким, будто расческа, помянувший Рябкова персонально, советовал ему вводить в картины для гуманизма домашних животных. Но это было уже неважно. Теперь Рябков действительно увидел Танусю: она глядела мимо него со стены около портьерки мужского туалета, обозначенного заметно, словно станция метро. Однако, пока Рябков пробирался, сшибаясь с какими-то шалыми девчонками в охвостьях пионерских галстуков, что носились и раскатывались друг за дружкой, капая на паркет размокшими клочьями вафельных мороженок, перед портретом возник другой человек. У этого широкоплечего мужика были мокрые руки, и он спокойно вытирал их об себя, подымая складками холщовые штаны. Рябков, не чувствуя пока ничего, только удивляясь, что портрет сделался как будто меньше и желтее, попытался слегка потеснить непрошеного соглядатая, но мужик только покосился на Рябкова кровяным и темным, будто печень, блестящим глазом и утвердился прочнее, нагнулся к самой картине, показывая в разрезе черного пиджака обтянутое серое седалище, словно для удобства подбитое ватой. У него была загорелая толстая шея; цветом похожая на масло в пергаментной бумаге, жесткий черный ежик, старательно ездивший по черепу. Он разглядывал картину обстоятельно, в тех же мельчайших подробностях, из каких состоял и сам, несмотря на большую величину и изрядный вес, от которого покряхтывал паркет. Руки его, в горилловом волосе и расплывшихся татуировках, непривычно праздные во время рассматривания одними глазами, словно готовились потрогать и взять, — и Рябков, художник и муж, оробел перед ним до холодной мутности в душе.

Тут разгомонившееся помещеньице продрал звонок, совершенно непохожий на трамвайный, и Рябков покорно пошел перед соперником, наступавшим на пятки, в наклонную и сотрясаемую маршем многих ног пещеру зрительного зала. Там ему положенные полтора часа показывали слишком громко озвученные сцены, между которыми он не улавливал связи. Как только в кадре становилось поменьше актеров, на экране неизбывной реальностью проступала сегодняшняя ночь, и внезапно Рябков уснул, а когда очнулся, ярко освещенный среди пустыни кресел, ужасным образом асимметричный по отношению к голому залу, бесстыдно приспособленному, чтобы всем глядеть на одно, он почувствовал себя еще более далеким от действительности, от последних спин в дневных распахнутых дверях, от сверкающей очками билетерши, которая, хоть и видела, что он открыл глаза, продолжала его трясти. Так на выходе и на ослепившей Рябкова улице он потерял своего угрюмца, поклонника таланта, которому ужасно хотел заехать по невозмутимой морде. Когда же через год, в июне, который всеми признаками, даже расположением дорожных ремонтов, копировал предыдущий июнь, Рябков узнал, что Тануся снова вышла замуж, он представил рядом с нею, туманно-белокурой, именно этого мужика, еще более черного и маслянистого, похожего на жрущий соляру грузовик. От жалости к Танусе, которую он не решался повидать и которой нечем было платить алименты, Рябков опять не спал и еще на много пустых часов отдалился от настоящего времени, так что теперь его не удивляла резкая, враждебная красочность жизни, свое нелепое положение внутри нее, неумение что-либо взять, кроме чужих подержанных вещей и самых потрепанных, изверившихся женщин. Он запоздало выбросил газетную рецензию на выставку, где добросовестная авторесса, перечислив едва ли не всех, не упомянула Рябкова — видимо, оттого, что его работа висела рядом с мужским туалетом. Но, пока он переживал бледненькую радость, что тоже может что-то отбросить и забыть, прошлое наехало на него, словно обезумевший электровоз, и он, скуля, копался в мусорном ведре, чтобы извлечь наконец половину распавшейся вырезки с янтарным жировым пятном. Теперь одна лишь живопись доставляла ему удовольствие: здесь он не только не страдал от разрыва между собою и реальностью, но стремился, как мог, увеличить этот свободный проем, — и когда он заканчивал натюрморт, то, бывало, по странной сосредоточенности зрения вообще не видел своей запылившейся постановки и въезжал в нее боком или задом, отчего ее основной, зачастую ворованный предмет грохался об пол и разбивался, а остальные вещи можно было считать воистину уцелевшими.

С Маргаритой Рябкова связывала довольно-таки странная дружба, не признаваемая в открытую перед окружением, отлично видевшим, что эти два человека не подходят друг другу ни с какой стороны. Во всяком случае, оба оглядывались на коридор и вестибюль, когда вместе шли курить на чердачную лестницу общаги, в черный деревянный угол, где две рассохшиеся детские коляски создавали шаткую и перепутанную тесноту. Крутизна сквозной железной лестницы придавала невольную игривость подчеркнуто независимым позам курильщиков, хотя между ними не было и намека на интим, — при том, что Рябков поглядывал порой на сухие, словно беленные известкой ноги Маргариты, особенно когда она, похохатывая, залезала по лестнице под самый люк и брякала там ради шутки блестящим, как медалька, никелированным замком. Или, сидя на ступеньках, расчесывала ноги, искусанные не истребимыми в гнилой общаге черными комарами, до розовых живых полос, — тогда Рябков, случалось, отпускал ей почтительный извилистый комплимент.

Маргарита эти любезности пресекала и не ходила в комнату к Рябкову из принципиальных соображений; всякий раз она сообщала ему, скромно игравшему бровями, что люди видели, как у него побывала очередная подружка. Не различая сгорбленных женщин, стремившихся на выход мимо ровных в полумраке, внезапным светом разверзавшихся дверей, Маргарита каждую фигуру принимала за отдельную любовницу и вела им лестный для Рябкова, но и ошеломительный счет. Этим она окончательно подавляла в нем возможность привязаться к кому-нибудь надолго — из опасения, что та или иная женщина обозначится слишком явно, — и внушала Сергею Сергеичу странную нелюбовь к холодному времени года, когда все люди ежедневно носят одно и то же пальто и словно уменьшаются в числе, набирая зато какой-то угрюмой определенности, скопленной силы.