Киммерийское лето - Слепухин Юрий Григорьевич. Страница 8

— Извини, я не умею быть вежливым лицемерия ради. Всего хорошего…

Андрей толкнул калитку и вошел внутрь. Ника сквозь прорезь в створке ворот видела, как он идет через двор — высокий, широкоплечий, в польских защитного цвета джинсах и черном мешковатом свитере, — смотрела ему вслед и не знала, заплакать или окончательно разозлиться. Решив, что плакать все же не стоит, она разозлилась. Ну и пусть идет с кем хочет! Пускай теперь вообще ходит с кем хочет и куда хочет.

У особняка мавританского посольства ее догнала запыхавшаяся Рената.

— Вы что, поссорились? — спросила она, изнемогая от любопытства.

— С чего это ты взяла, — высокомерно отозвалась Ника. — А где Игорь?

— Да ну их, они пошли чинить этот транзистор. Нет, правда, из-за чего вы ругались? Я ведь видела, как вы там стояли и ссорились.

— Ничего мы не ссорились, отстань!

— До чего ты скрытная, прямо противно… Ты и с Игорем когда под Новый год поссорилась, тоже мне ничего не сказала!

Ника вдруг фыркнула.

— Чего это ты? — спросила Рената подозрительно.

— Ничего… Вкусно пахнет, правда? — Ника подняла голову и принюхалась. — Угадай чем.

— Это с «Рот-Фронта», на Пятницкой еще слышнее, когда ветер с той стороны.

— Знаю, что не с ВАРЗа! А какими конфетами?

— Карамель какая-то.

— По-моему, тоже. Я только названия не помню. Сказать, почему мы тогда с Игорем поссорились? Я его укусила за нос.

— Офонареть, — прошептала Рената. — За нос — Игоря?

— Ну да. Мы как-то сидели в кино, в последнем ряду, народу совсем не было, и он вдруг говорит: «Можно тебя поцеловать?» Ну, я говорю: «Только закрой глаза». Он, дурак, закрыл, а я его взяла и укусила за нос, за самый кончик. Думала, осторожно, но, может, и не рассчитала — он как взвыл да, как даст мне по шее! Контролерша, естественно, тут же нас вывела. Я так на него обиделась…

— Дурак, действительно, — сочувственно сказала Рената.

— Правда, он потом извинялся. Мне, говорит, просто очень было больно — нос, говорит, у млекопитающих очень чувствительное место…

Они посмотрели друг на дружку и расхохотались как по команде.

— А с Андреем ты целовалась? — спросила Рената, перестав смеяться.

— Разумеется, нет, — строго ответила Ника. — Еще чего!

ГЛАВА 3

Дмитрия Павловича Игнатьева мучили автомобильные сны. Они посещали его чуть ли не каждую ночь с постоянством загадочным и необъяснимым, совершенно необъяснимым, если учесть, что он не любил технику и вообще не имел к ней никакого отношения. Собственной машины у него не было, да он никогда и не мечтал о собственной машине, так что сны эти нельзя было объяснить даже по Фрейду — как прорыв бушующих в подсознании страстей.

Однако они продолжали сниться, и вот сейчас он опять ехал на каком-то нелепом транспортном средстве — очень низком и длинном, вроде раскладушки на колесах, — ехал очень быстро, прямо-таки мчался, и сердце у него замирало от страха, потому что мчался он лежа почему-то на спине и мог видеть лишь мелькающие над ним верхушки деревьев, а что делалось впереди — он и понятия не имел; там могло делаться что угодно. И сознавать это было нестерпимо страшно. Он хотел завопить, что хочет и не может остановиться, но голоса не было, он не мог издать ни одного звука и уже весь сжался в предчувствии неминуемого столкновения с чем-то ужасным, сжался так, что заныли все мускулы, — и от этого проснулся.

Мускулы действительно ныли, потому что одеяло сползло на пол, и, вероятно, уже давно, а форточка была открыта с вечера, комнату чертовски выстудило, и он спал, съежившись от холода. Облегченно вздохнув (пронесло-таки на этот раз!), он нашарил край одеяла, натянул на голову, полежал так с минуту, оттаивая, потом выглянул наружу одним глазом и прислушался. За высоким закругленным сверху окном было серое бесцветное небо. Шума дождя слух не уловил, но проезжающие внизу машины подозрительно шипели покрышками — асфальт на Таврической улице был явно мокрым.

— Та-а-ак, — пробормотал вслух Игнатьев. — Узнаю великолепный Санкт-Питер-бурх!

Он снова спрятался, чтобы не видеть этого великолепия даже одним глазом, но теперь под одеялом стало жарко, и он вынырнул окончательно, повернулся на спину, сунул сплетенные кисти рук под затылок. Да, уж выбрал царь-плотник местечко для своего парадиза…

Как бы ни любить этот город, в больших дозах он переносится с трудом. Впрочем, теперь уже недолго осталось: май на исходе, в середине июня выезжают основные научные силы отряда, а там, следом за практикантами, и он сам. Только таким вот безрадостным, чисто ленинградским утром можно в полную меру оценить близкую перспективу полевого сезона.

А вообще обстановку Менять полезно. Осенью, в начале каждого камерального периода, блага городской цивилизации некоторое время радуют — еще бы, асфальт, театры, телефон, — потом их перестаешь замечать, а проходит еще месяц-другой, и от всего этого начинаешь понемногу становиться неврастеником. Телефонные звонки в самую неподходящую минуту, очереди, транспорт в часы пик, отравленный воздух… С начала апреля Игнатьев уже мечтал о поле, как студентка, впервые собирающаяся на практику.

Сейчас он вспомнил, что средства на экспедицию в этом году опять урезали. Режут, лиходеи, из сезона в сезон, хоть караул кричи. Так ведь не поможет, кричали уже.

— Толцыте, и отверзется вам, — пробормотал Игнатьев, зевнув, и с привычным отвращением обозрел потолок. Многолетняя пыль, скопившаяся в завитках карниза, вида особенно не портила, напротив, она даже оттеняла рельеф роскошной лепнины, как-то оживляя его. Но сам потолок требовал побелки. А попробуй доберись — пять метров, шутка ли сказать. Ладно, потолок еще потерпит, а вот полки завалиться могут. Игнатьев повернул голову и оценивающе глянул на верхний ряд, плотно уставленный пожелтевшими комплектами «Археологического вестника». Кажется, прогнулось еще больше. Хорошо, если это произойдет днем, когда он на работе…

Рядом пронзительно заверещал будильник.

— Чтоб ты сдох, — сказал Игнатьев и, не глядя, на ощупь нажал кнопку.

Встав, он взялся за гантели, потом долго прыгал и приседал перед открытым окном. Небо оставалось безрадостным, хотя кое-где начинало уже просвечивать, словно до дыр протертая ластиком серая бумага, а над стеклянной пирамидой крыши Таврического дворца даже угадывалось нечто оптимистично-голубоватое. Как знать, вдруг еще и распогодится!

В коридоре, когда он возвращался из ванной, окончательно взбодрившись от ледяного душа, его перехватила старуха Шмерлинг-младшая.

— Митенька, бонжур, — сказала она простуженным басом. — Вы богаты куревом?

— Сейчас принесу! — крикнул он жизнерадостно.

— Не трудитесь, голубчик, я уже забрала ту пачку, что вы оставили давеча на кухне. Просто ежели это у вас единственная, то мы поделимся.

— У меня есть еще, Матильда Генриховна, я обычно покупаю с запасом.

— Ну благодарствую. А то я в лавку с утра не пойду, а моя Аннет, сумасшедшая старуха, курит еще больше меня. Это в ее-то возрасте. А куда это вы нынче так рано собрались, коли не секрет?

— Помилуйте, какой же секрет, — Игнатьев улыбнулся, подумав, что бедняга становится такой же забывчивой и рассеянной, как и ее старшая восьмидесятилетняя сестра. — В институт собрался, Матильда Генриховна, на Дворцовую набережную.

— А что, разве нынче… как это теперь называют, дай бог памяти, кабалистическое такое выражение… черная суббота?

— Отчего же суббота, — продолжая приятно улыбаться, возразил Игнатьев, — сегодня у нас пятница. И, надеюсь, не черная.

— Опомнитесь, голубчик, какая пятница? Суббота нынче!

— Пятница, Матильда Генриховна, — уже не совсем уверенно сказал он, сам чуя неладное. — Пятница, двадцать третье…

— Ну, Митенька, вы упрямы бываете, как, пардон, настоящий осел, — в сердцах заявила Шмерлинг-младшая — Точь-в-точь моя Аннет! Нынче у нас суббота, суббота, двадцать четвертое мая!