Перекресток - Слепухин Юрий Григорьевич. Страница 27

Когда они вошли в фойе, кругленький человечек в смокинге пел на эстраде, бодро притопывая лакированной туфлей:

…На Дону и в Замостье

Тлеют белые кости,

Над костями шумят ветерки,

Помнят псы-атаманы,

Помнят польские паны

Конармейские наши клинки…

Сережке стало смешно. Сев рядом с Николаевой, он нагнулся к ее уху.

— Скажи — ему только клинка и не хватает, а? — шепнул он. — Лихой был бы рубака, почище Котовского…

Николаева громко прыснула, словно весь день с нетерпением ждала случая посмеяться. Им тут же сделали замечание.

Потом саксофоны затянули что-то очень вкрадчивое — Николаева рядом вздохнула и завозилась в своем кресле. Человечек пел теперь о любви, о золотой тайге, о том, что «коль жить да любить — все печали растают, как тают весною снега». Как просто, насмешливо подумал Сережка, выходит — полюби только, и дело с концом, сразу тебе никаких печалей!

Впрочем, скоро красивая и немного грустная мелодия примирила его с глупыми словами. Музыку он очень любил. А последний куплет понравился Сережке и своим содержанием. Певец исполнил его с особым чувством:

Так пусть же тебя обойдет стороною,

Минует любая гроза -

За то, что нигде не дают мне покою

Твои голубые глаза…

На этот раз хлопали долго и от души. Николаева отбила себе ладошки, хлопал и он сам. Странно, как иногда чьи-то чужие стихи могут так точно выразить твои собственные мысли!

В последнее время ему все чаще приходило в голову, как, в сущности, хорошо, что у Николаевой такой знаменитый дядька, что ей никогда не придется жить в тесной комнатушке, бегать за водой и по очередям… Ему было приятно, что она так хорошо одета, что пальто ее сшито из дорогого материала, что она не рискует промочить ноги в своих новых закрытых туфельках добротной светло-коричневой кожи, на толстой «американской» подошве. Если у него самого нету галош, а старые футбольные бутсы — единственная его пара обуви — доживают последние месяцы, то на это все можно запросто наплевать. Он-то не растает, не сахарный. А вот она… как это пел тот тип — «так пусть же тебя обойдет стороною…»

Сережке вспомнилась вдруг призма, которую Архимед приносил в класс для занятий по спектральному разложению света, — сверкающий, отшлифованный с непостижимой точностью кристалл оптического стекла; Архимед дышать на нее не позволял — не то что хватать руками — и успокаивался только тогда, когда призма укладывалась в бархатное гнездо своего футляра. Факт, нельзя же обращаться с такой вещью как со слесарным молотком…

Он покосился на Николаеву — та, приоткрыв губы, слушала певца, который обращался теперь к какой-то «лучшей из женщин», называя ее своей звездой. Призма, именно призма — такая же чистая и ясная, без единого мутного пятнышка… Он заметил вдруг, какие у нее ресницы — длинные и загнутые вверх. Совсем как на том рисунке, которым она тогда так бесцеремонно украсила его лист с расчетами статорной обмотки двигателя. Нужно будет обязательно разыскать этот лист, обязательно. Он должен быть в папке со всеми чертежами и расчетами электровоза. А вдруг он его выбросил — или порвал сдуру? Он ведь тогда зверски на нее разозлился. И чего, спрашивается? Что такого она сделала? Ну, просто проявила некоторую техническую неграмотность… а он, вместо того чтобы по-хорошему разъяснить ее ошибку, разорался как псих, выгнал, грозил побить… Это ее-то, ее! Ох и гад. Но неужели не сохранился тот лист? Нестерпимое волнение охватило Сережку при мысли, что драгоценный рисунок мог пропасть…

Душевное равновесие он обрел только в зрительном зале, увлеченный знакомыми, но волнующими кадрами. Была захвачена ими и Николаева: когда на экране гибли в неравном бою пограничники, она поскрипывала креслом и сморкалась тихо, но с отчаянием. Слева от Сережки все время белел в темноте ее платочек.

Потом она успокоилась и затихла — все было хорошо: страна, оправившись от предательского нападения, вставала для сокрушающего ответного удара, население проявляло стопроцентный энтузиазм, мчались к границе эшелоны, с подземных аэродромов стартовали воздушные армады. Понятно, на войне не без жертв — один тяжелый бомбардировщик был подбит вражеской зениткой и загорелся. Кабина запрокинулась, заволоклась дымом; командир корабля, не вставая из-за штурвала, мужественным голосом диктовал радисту последнее сообщение на землю; Николаева громко всхлипнула, и горячие влажные пальчики судорожно уцепились в темноте за Сережкину руку, — он замер и перестал видеть экран. Впрочем, теперь уже ничто не могло спасти агрессора. Тяжело зарываясь в волны, шли к вражеским берегам ощетинившиеся орудиями тысячетонные утюги линкоров; уставя штыки, бежала пехота; танковые лавы стремительно разливались по земле врага; с экрана гремела и ширилась торжествующая мелодия известной всему Союзу песни. Николаева счастливо вздыхала, и глаза ее в полумраке влажно поблескивали отсветами ослепительной победы.

— Хорошо, правда? — спросила она, останавливаясь в подъезде кинотеатра. — Погоди-ка, я застегнусь. Брр, как холодно!

Таня обмотала вокруг горла белый пуховый шарфик и, потуже затянув пояс, зябко сунула руки в карманы пальто.

— А дождь кончился, смотри, я и не заметила… страшно рада, что им надавали по шее, — задумчиво говорила она, шагая в ногу с Сережкой (он немного укорачивал шаги) и щурясь на огни, отраженные в мокром асфальте. — Послушай, Дежнев, а кто это были все-таки? Ты заметил, какие у них знаки на касках? — совсем как фашистский знак, только с тремя хвостиками…

— Ну, немцев изображали, факт, только нельзя же так открыто. Если прямо показать, как колотят немцев, — это же будет дипломатический инцидент. Да и потом, сейчас такой фильм просто бы запретили, как «Александра Невского»…

— А разве «Александр Невский» запрещен?

— Ну, там запрещен или нет, а только его не показывают. Ни одной антифашистской картины не показывают — ни «Семью Оппенгейм», ни «Болотных солдат», ни эту, как ее — про врача… а, «Профессор Мамлок»…