Прощание - Смирнов Олег Павлович. Страница 115
Будыкин сунул голые ноги в стоптанные шлепанцы, пошлепал к шкафу, притулившемуся к косяку, пошарил на нижней полке, извлек баночку с солеными огурцами, краюху поляницы. Сел за стол. Зажевал, и напасти будто отступили. Рановато еще ставить крест на Поле Будыкине, раненько. Пускай во рту вкус соленого огурца и хлеба, а не пистолетного дула, которым тычет этот Лобода. Зуб заимел на Будыкина и грыз всю дорогу, теперь не смеешь воротиться в отряд из-за него. Боится Лободы? Ну и что? Он боится помереть. Он жить хочет. И в бою бывало: дерешься, дерешься и вдруг испугаешься за себя. Живой человек жить хочет, это мертвяку все равно. Вообще не столько Лободы боится, сколько неохота опять под осколки и пули. Каждый день одно и то же. Да и голодуха осточертела, вся эта собачья бесприютная жизнь. Разве это жизнь? Ты стреляешь, в тебя стреляют… И конца-краю этому не видать: германец под Москвой… Скрипуче покашливая, Будыкин старался не вспоминать того, что вспоминалось не раз. Первые три дня: снаряды и бомбы, огонь и дым, со своим отделением в укрепрайоне дрался, не ведая страху, бойцы гибли, а он дрался за себя и за них, павших. Не было страшно, потому был уверен: бои эти вот-вот кончатся. Но бои не кончались, война отходила на восток, делалось понятно: воевать надо не трое, а много-много суток. Вот тогда-то и стал появляться страх. Никто не может сказать, что Поля Будыкин трус. Но себе признается: в иночасье струхнешь. А вот в первые три дня страху не было и в помине… Да кто ж будет вникать в эти изменения, кому нужна душа Поли Будыкина? Опять примерещились не домашние, посторонние звуки. Будто снаружи ходят, что-то дергают, открывают. В натуре ж: мышь скребется, ветка скребется, растрескавшаяся половица поскрипывает. Неделю назад он шум в башке и урчание в пузе принимал за чьи-то шаги и скрипы в лесу и за стеной. Когда валялся на сырой хвое, когда пришел к Марии Николаевне и она усадила его поснедать. А еще он когда-то валялся и снедал у Тышкевичей. И не трус он, не трус!
Мысли пошли обрывками, вкривь и вкось. Думалось: Катька Абросова, первая любовь, вздыхала при нечаянных встречах, нечего вздыхать, ежель выскочила взамуж за этого… как его, забыл, а как бы они жили, выйди за него, за Будыкина; сорвали диверсию на железке, расхлебывай же он, Будыкин; уснуть бы и не проснуться, но лучше б все-таки проснуться, – когда война кончится, когда ее, стерву, закопают в могилу; как-то там Тышкевичи, мировые поляки, выходили их всех, пораненных да убогих, подставляли голову под топор или, скажем, под трезуб; и ребята с ним у Тышкевичей лежали мировые: Пантелеев, Курбанов, пограничный лейтенант Скворцов, пани Ядя обо всех заботилась, галушки у ней мировые; толковый командир партизанского отряда Скворцов, справедливый, по совести, да и комиссар Емельянов, и Новожилов с Федоруком неплохие парни, какие ж они парни, они мужики; запропастилась тетя Маша, и зря, ему нельзя оставаться одному, он боится, одному хоть в петлю лезь, но и людей боится, которые могут нагрянуть сюда, германцы там, полицаи, националисты – от всех пуля либо петля, партизаны тоже могут преподнесть пулю: отсиживаешься, покамест мы кровь свою проливаем.
Пошатываясь, теряя и нашаривая шлепанцы, Будыкин подошел к шкафчику, вытащил новую банку с огурцами. Тетя Маша, прошу, не серчайте. Вы кормили меня кашкой да тертой картохой, поили горячим молоком и содой, в иночасье и самогончиком: лечили. Теперь сам лечу себя – солеными огурцами. В глазах от слабости потемнело. Он присел, с яростью захлопал ресницами, показалось: бредет на ощупь по бетонному черному, скользкому тоннелю, в конце брезжит свет. Выбраться бы туда, на свет, чтоб ушла из глаз темнота. Он потер глаза, и пелена спала. Но это не обрадовало, пуще обозлило. Для чего ему свет, что он хорошего увидит? Ему стало жалко себя, и он заплакал. Обильные, горькие, детски-безутешные слезы катились по впалым щекам в угрях, застревали в щетине, капали на стол весенней капелью. В его жизни никогда не будет весны, она кончится, жизнь, нынешней осенью. Он страшится одиночества, страшится людей. Лишь тетя Маша нужна ему, но ее нету. Без нее страх стал непереносим. Да, он не вынесет этого. Не желает выносить. Есть выход из западни. Выдернуть ремень из брюк, скрутить петлю, дойти до сеней, где был вбит крюк, просунуть голову в петлю, затянуть на шее, подогнуть колени.
Ничего не сделав этого, Будыкин ощутил: словно бритвой полоснули по кадыкастому горлу, затем стали полосовать по сердцу, голове, спине, животу, и от этого высекались красные лучи: он бредет по черному тоннелю, а лучи эти от ручных фонариков. Они слепят, полосуют, секут, заставляют ужаснуться: что он натворил, он же хочет назад, в жизнь. Нет, он ничего еще не натворил. Не-ет, в петлю не лезь. Он должен и будет жить. Чуток окрепнет – рванет в отряд. Скворцов и Емельянов ему поверят. Да и Лобода обязан же понять: не по злому умыслу тут вольготничал. Передохнул! Но как же неохота уходить из-под крыши, от теплой постели и вкусного харча. Уходить опять под пули, в бесприютность, в сырость и холод, в голодуху. Неохота, а надо. Потому как военный он человек, Поля Будыкин.
Шум во дворе он услышал не сразу. А услышавши, сразу бросился к окну. И отшатнулся, будто отброшенный шквальным порывом: немцы, с ними Мария Николаевна, хозяйка. Привела? Не может быть! Ее привели? Что же будет? Он не довел эту мысль до конца: самый рослый из немцев с размаху ударил женщину прикладом автомата по затылку, и она рухнула ему под ноги. Сбросив с себя оцепенение, Будыкин подбежал к своему оружию, схватил, изготовился к стрельбе по двери. Кто войдет в хату – получит свинец. Но чужая очередь протарахтела сквозь окно, и в звоне разбитого стекла Будыкин услышал, как пули, чмокая, вошли в его тело. Он выронил оружие, начал заваливаться и упал, опрокинув стол. И очутился в черном тоннеле, где его тело принялись полосовать, как бритвой, слепящие красные лучи фонариков.
– Пустите меня! – крикнул он исступленно тем, кто был в черном тоннеле с карманными фонариками, и красные лучи погасли.