Небеса - Матвеева Анна Александровна. Страница 30

Над головой у Сашеньки лежали срезанные головки хризантем, словно бы они, жертвы собственной красоты, погибли на плахе.

…Я видела, как Сашенькино холодное лицо прорастает в памяти чужих детей — взятых на похороны неизвестно с какой целью. Мама хотела принести сюда Петрушку, но я, возвеличенная посмертной запиской, не позволила: мы оставили малыша с Ольгой Андреевной, соседкой из квартиры напротив. Мне нравилась эта сухая тихая старуха, прямо носившая крест одиночества: за все время Андреевна (так звали ее другие старушки, привычно глотая имя) не сказала ни единого лишнего слова.

Маме казалось, что старуха держится «барыней», но в маме, скорее всего, клокотали пролетарские соки, я же видела за шторкой ледяной вежливости старинное воспитание, достоинство и такт. Вот почему я постучалась именно в эту дверь, и Андреевна согласилась приютить на несколько часов маленького мальчика — чтобы мы смогли похоронить его маму.

Похороны вновь приняла на себя фирма Лапочкина, и белокурый Валера сочувственно обнимал за плечи Алешину маму — она плакала по Сашеньке так сильно, словно бы та была ее дочерью. Моя мама тоже рыдала, повторяла: "Сашенька! Саша!" — будто бы звала ее с улицы, будто бы мы заигрались с девчонками, гоняя по асфальту «плиточку» из-под сапожного крема, набитую мокрым песком. Черная, с желтыми буквами, «плиточка» послушно перелетает из одной мелованной клетки в другую, Сашенькины красные сандалии припорошены мелкой пылью, похожей на пепел, и вьется, звенит лето, и мамин крик спускается из окон: "Глаша, Сашенька! Домой немедленно!"

…Пепел, оставшийся после кремации, нам выдали через четыре дня; прижимая к груди небольшую урну, я вспоминала дорожную пыль, припорошившую красные сандалии.

Похороны помнятся сбивчиво. Отец наш, увидев Сашеньку в гробу, заплакал и пытался обнять маму, но она даже в горе не желала прощать предателя: черный платок упал с волос, когда мама оттолкнула отцовские руки. Лариса Семеновна шумно вздыхала и скашивала глаза к изящным часикам, болтавшимся на запястье.

Народу в крематории было очень много, и сине-бархатная сотрудница, в приподнятой, похожей на шляпу, прическе, читала свои соболезнования громко и старательно. Она радовалась большой аудитории и своей власти — она впрямь властвовала над нами в руководстве общей скорбью. Если атеистам затребуются вдруг священные обряды погребения, не следует искать никого лучше этих женщин, упакованных в бархатные футляры, этих траченных жизнью красавиц с выстроенными трагическими голосами, с отработанными модуляциями — вот это лучшие священницы. Я думала, а если у этой крематорской жрицы случается горе, как она принимает его? Она, сроднившаяся со смертью, живущая благодаря ей?

Нас всех, стоящих в печальном карауле у гроба, одарили словами участия Сашенькины приятели, подруги, поклонники… Они выгоняли из себя слова, заношенные не меньше признаний в любви, и почти через каждое соболезнование просвечивали любопытство, осуждение и, порою, злорадство. Однако я не имела никакого права осуждать этих людей — разве моя собственная скорбь имела хотя бы слабое сходство с подлинным чувством утраты? Глаза мои оставались сухими, как прошлогодняя трава…

…Спустя множество лет после того жуткого дня я начала понемногу прощать себе эту скупость — неистраченные слезы растянулись в прогрессии дней, как и любовь к сестре, хранившая холодное молчание, оживала с каждым годом, прожитым без Сашеньки. Впоследствии я с трудом вспоминала, сколько горя доставляла мне сестра, а ведь прежде считала, что с меня вполне можно писать женскую версию святого Себастьяна — в смысле стрел, посланных в меня Сашенькой. Теперь же все чаще я находила оправдания для сестры. Да и вообще, мы строили эту стену вместе, а наслаждаться результатами постройки мне пришлось в одиночестве…

Я рассказывала обо всем этом Артему — отцу, то есть Артемию, потому что видела в нем прежде всего священника. Отец Артемий долго сокрушался, что сестра не была крещеной, и жалел ее за слабость, а мне казалось, будто батюшка чего-то недопонимает. Потому что он жалел и меня, говорил: "ваше горе", "ваш долг", «самопожертвование». Как любому бездетному человеку, Артему казалось, что мое решение усыновить Петрушку — это подвиг. И все же, Артем был единственным моим знакомым, кто предложил мне помощь.

Мама помогать вовсе не спешила, смерть Сашеньки она переживала в «Космее» и отдавала любимой секте все свое время.

Артем сказал — осторожно, опасаясь ошпарить словами, как кипятком, что Сашенькино самоубийство могло быть следствием сектантских игр. Предсмертная записка ничего такого не доказывала, но священник словно не слышал меня: "Спасайте свою маму, Глаша". От этих слов я тоже отмахнулась потому что знала: каждый из них пашет свою пашню.

Марианна Бугрова тоже была с нами в крематории. Мама кинулась на ее пухлую грудь, как кидаются жители оккупированного города навстречу воинам-освободителям. Но эта возмутительно спокойная женщина отстранила маму и подошла к гробу сестры. Она вела себя как врач, вызванный для веского и решающего слова. Непонятно зачем Бугровой вздумалось разглядывать Сашеньку так пристально теперь, после смерти, — или мадам продолжала спектакль, делала вид, будто читает на холодном лике сестры тайные письмена, доступные ей одной? Мадам покивала головой, на секунду прикрыла глаза и сглотнула словно бы ей тяжело стало бороться с хлынувшей скорбью. Отвернувшись наконец от гроба, Бугрова прижалась взглядом к маминому лицу:

"Прекрати рыдать, Зоя, ты зря расходуешь бесценную энергию космоса! В гробу — пустая оболочка, футляр, покинутая скорлупа — как еще тебе объяснить? Сашенька уже на главной орбите, я видела, как она беседует с Небесными Учителями. Надо радоваться, что ее путешествие окончилось удачно, а ты рыдаешь — зачем, Зоя?"

Мама послушно стряхнула слезы и жалко улыбнулась. Бугрова уже покидала зал прощания, не дожидаясь, пока гроб уедет в печь. За ней потекла струйка незнакомых гостей — может быть, они пришли сюда, зная о дружбе Бугровой с моими родственниками?

Алешина мама долго дрожала подбородком, прежде чем кинуть вслед уходящей горстку слов — как пригоршню мелких камешков: "Это кто тут футляр? Ты о ком так сказала, а? Ну-ка вернись, она еще будет над гробом моей дочери так выражаться!" В этот миг Лидия Михайловна была недосягаемо высока, и я гордилась ею — она одна из всех вступилась за Сашеньку, и вся, отобесцвеченных волос до больных ступней, с трудом втиснутых в туфли, негодовала и кипела, как позабытый чайник.

Бугрова не подумала отозваться, прямая, мясистая спина была гордо вынесена из зала, никто не обернулся на подбоченившуюся, злую Лидию Михайловну.

Чуть раздосадованная сбоем церемонии, бархатная священница предложила нам проститься с Александрой Евгеньевной Ругаевой. Я чувствовала близкое пламя крематорских печей и не хотела пускать сестру к языкам огня.

Я не знала, почему Сашенька так яростно настаивала на кремации. Возможно, причиной был очередной «космейский» бред — сжигание тела расчищает дорогу к небесам. Первый раз в жизни я представляла небеса не призрачно-голубыми, но лютого, синего цвета. Вращаются белые звезды, переглядываются планеты, и на орбите сидит наша Сашенька, свесив ноги в густую, космическую ночь.

…Мы прощались с ней, неловко прикасаясь губами к ледяному лбу. Свежий запах хризантем спорил с запахом умершей плоти. В нише открылись дверцы, и гроб въехал в них ловко, как автомобиль в привычный гараж. Дверцы закрылись, священница склонила голову, и все побрели к выходу, пытаясь не думать о том, как начинается пир голодного пламени.