Быть - Смоктуновский Иннокентий Михайлович. Страница 53

Девушки, извинившись, что у них жаркая пора подготовки экзаменов и работы в поле, к моему великому сожалению, ушли.

Местные руководители так же по-доброму и просто жали нам руки, обнимали и, окружив затем дружной семьей, куда-то повели. Внутренние габариты помещения не превышали размеры железнодорожного контейнера, в которых у нас в России перевозят мебель для малогабаритных квартир. Странно, но мы все поместились, правда, сидели несколько уплотненным вариантом, чуть ли не друг на друге, вроде как десант перед выброской, и только хозяин, молодой красивый человек с ярко-черной бородой, указав мне на более свободное место у стены — обратив меня тем самым сразу ко всем лицом, — сам напротив уселся на табурете, вытянув и скрестив ноги, вроде показывая, что у нас здесь места сколько угодно, только нужно уметь пользоваться им.

Был прекрасный кофе, такой же коньяк и вне всяких определений — окружение. Здесь, очевидно, знали цену времени и вскоре попросили рассказать, какою я помню Домбровку. После утреннего разговора по телефону с Андреем мне казалось, что с объяснениями все завершено, однако теперь я понял, что поиски действительно кончились, но объяснения все еще продолжаются. В этот момент я перехватил быстрый взгляд Яна, дескать: «Придется и здесь, дорогой. Они такие славные, хорошие, видите — ждут. Пожалуйста». Попросив карандаш и бумагу, я с прилежанием ученика нарисовал картинку, по ходу упомянув об амбарах на окраине, о костеле в центре и обо всем, что еще помнилось. Все, живо интересуясь, не исключая Яна, заглядывали в рисунок, улыбались, качали головами и о чем-то тихонько переговаривались, однако ответ «домбровцев» на мою живопись несколько озадачил тем, что он был едва ли не точно таким же, как и много раз раньше, когда мы еще не были в Домбровке:

— Все это здесь есть, но все это же вы можете найти едва ли не в любой другой деревне, как бы она ни называлась. Дело в том, что здесь проходила довоенная граница с Германией, и метод ведения хозяйства немцев — высокий, оптимальный метод — оказался недурным и для многих польских пограничных хозяйств средней полосы страны. Отсюда амбары на окраине, и костелы, и многое-многое другое, что, к сожалению, не может служить какой-то определенной приметой. Вот железнодорожное полотно — это здесь; это, должно быть, действительно мы.

Сигаретный дым все более сгущался. В ушах гудело. Хозяйка, при знакомстве назвавшая себя «властью на местах», бдительно следила за тем, чтобы паузы между полными и пустыми рюмками были сведены к минимуму, и оттого, должно быть, помещение довольно скоро стало непомерно большим и гулким, и людей откуда-то понабежало незаметно (правда, припомнить хотя бы одного из вновь пришедших я, честно говоря, не смог бы). Я пытался было подняться, с тем чтобы пойти поскорее увидеть именно в Домбровке все эти вездесущие «пригорки-ручейки», но... каждый раз в руке у меня оказывалась полная рюмка, содержимое которой я только что выпивал! Совершенно обалдев от этого наваждения, я вдруг несуразно громко заорал (наверное, с тем чтобы во всех отдаленных концах зала тоже было слышно):

— Вот эта уж последняя и все!

— Так мало — не позволим, — убаюкивающе-демократически прозвучало рядом, и рюмка снова была полна.

— А не помните ли вы название деревни по-немецки? — почему-то хором, в унисон проорали какие-то бородатые близнецы.

— Почему же это я не помню, интересно... ничего себе, нашли тупоголового Емелю — помню, и даже очень хорошо помню — Домирау!

Слово будто обожгло — все враз с шумом встали, в сутолоке кто-то нечаянно смахнул блюдце со стола, и тонкий звон фарфора потонул в радостном крике по-русски: «На счастье!» Кричали все. Гасили сигареты, оставив дымящийся свежий кофе. Мы ринулись наружу. Наш гостеприимный хозяин, первый секретарь комитета Домбровы Хелминской Здзислав Махевич, красивый человек с бородой (это он сидел, вытянув ноги, брат же его не то сбежал куда-то, не то мне показалось... что здесь еще был похожий на него человек), тоже вскочил, что, кстати, никак не вязалось с его внешним покоем и уравновешенностью. Он как-то по-новому, совсем по другому смотрел на меня. И хоть помещение давно вернулось к своим реальным объемам, и голова, как, должно быть, у всех непьющих людей, была яснее ясного, но подняться к моим польским друзьям я, к моему удивлению, не мог. Говорят, «ватные ноги» — ох как точно!

— Нет-нет, не спешите, мы подождем, — успокаивал меня Здзислав.

— Как только вы нарисовали дерево у дороги, — подбадривала меня молодая женщина, потчевшая нас коньяком, — тогда стало совершенно ясно, что это — мы!

К сожалению, она не дала своей визитной карточки, и теперь мне приходится прибегать к таким вот определениям.

Вскоре мы шли по улице деревни. Где-то справа промелькнули две темные, круглые тумбы. «Мои знакомцы», — пронеслось во мне, но так был взволнован тем, что предстоит увидеть минутой-двумя позже, что остановить себя был не в силах. Увидев треугольник конька крыши амбара, я заорал:

— Это он!

— Вам не терпится, мы понимаем... Точно такой же, но позже, — охладил меня Здзислав.

Как самая вершина пирамиды Хеопса в Египте, между построек выплыл действительно точно такой же, но теперь уж именно тот треугольник крыши амбара. Я действительно узнал его и был немало смущен и досадовал, что поторопился с его двойником раньше. Очевидно — нервы. Две трети прожитой жизни в самом прямом, буквальном смысле слова было отвоеваны здесь, под его кровлей.

Вот сейчас бы отдохнуть часок или хотя бы наедине побыть... это ведь так, в общем-то, просто и понятно.

Вот он, этот двор!

Седые виски в двадцать четыре года — след пережитого и здесь, у этих бурых стен. Две трети жизни были просто подарены — здесь. Сорок лет... Что же ты такое — судьба?! Будешь ли вести меня и дальше по жизни, людям, работе?! Я все тот же и твой, лишь стал слабее, а отсюда злее, нетерпимее, и в те редкие часы, что ты все еще даришь мне силы желать и стремиться жить, я обещаю тебе здесь, на этом дворе: быть послушным, постараться вернуться к тому безропотному «я», которое должно быть было достойно твоей опеки, твоих испытаний, доброты в сорокалетнем прекрасном, полном надежд и света, так необходимом людям... чудовищном, адовом труде, уносящем последние силы, но и дающем сторицей их для продолжения его, для жизни, любви, веры, терпения и борьбы. Благодарю тебя. Я — здесь и я — твой.

Мы на двадцать первом километре от того двора. Здесь холмисто. Само захоронение на высоком месте. Окраину городка рвали порывы холодного ветра. Вечер; хоть время еще не позднее, местных жителей не видно. Ветер вопит, неистовствует, рвет одежды на нас, до неприятного ощущения ершит наши парикмахерские прически.

Цементно-серый, обделенный стройностью обелиск, ряды вздыбленных могильных плит. С указанием имен и фамилий совсем немного, все означенные перечел. Ни одно не связывало памяти с прошлым. Грустно, тоскливо. В братской могиле того холма 1284 человека... Свозили, должно быть, с разных сторон и мест. Стоим, ежась. Молчим. Воет ветер. Он рвет, кажется, совсем изнемогшие деревья, сея между близко стоящими распри. И те доверчиво наивны в своем простодушии, принимая ветренные наветы за правду, мечутся из стороны в сторону ветвями, резко набрасываясь одно на другое; и казалось, те, что послабее или подобрее, уже готовы смириться со своей судьбиной-участью, но неожиданно гордо вскидывают ошалелую еще голую крону, как будто обретя силы и основание постоять за себя, пригибают своенравного соседа, сбрасывают его объятия и под улюлюканье и хохот ветра с остервенением ломают предателю хребет. Но тотчас, опомнившись или испугавшись поверженной спины соседа, истошно воя, вскидывают «руки» вверх, стараясь уклониться от внезапных вероломных ударов своего вдруг воспрянувшего, еще недавно совсем сникшего ровесника. Готовые бежать вдруг понимают всю тщетность усилий уклониться, уйти и, в иступленной безысходности негодуя на себя, с новой силой обрушиваются на своего обидчика рядом.