Тот самый ГИТИС - Смольяков Александр. Страница 13
Построили себе новую уборную на улице. Открывали ее торжественно танцем маленьких лебедей. Осень, простужались, заболевали, ухаживали за больными в полутьме этого клуба.
Я помню, мне нравилась одна девушка со старшего курса. Она лежала с высокой температурой и просила слабеющим голосом воды. Я побежал в сени и впопыхах, в полутьме зачерпнул кружку из помойного ведра. Но она, слава богу, была еще не в полном бреду и поняла, что я ей принес. Это не способствовало дальнейшему развитию романа… К счастью, Бог свел меня с друзьями, которые превратили ГИТИС в моем представлении в центр великой культурной жизни Москвы.
Эту жизнь я ощутил, когда увидел спектакль «Три сестры» Немировича-Данченко в Московском Художественном театре. Кстати, лучшего спектакля я после этого не видел. Это действительно абсолютно гениальный спектакль. Я видел его несколько раз и помню по мизансценам, даже по интонации некоторые роли. Спектакль «Горячее сердце» поражал своим буйством и непохожестью на постное казенное представление о Станиславском, которое внушали.
Я подружился с Иосифом Ростоцким. Был принят в эту очень хлебосольную семью, удивительно теплую и щедрую. И с Борисом Николаевичем Любимовым, который ввел меня в свою семью — поразительную! Его отец Николай Михайлович Любимов — великий переводчик, огромная фигура русской культуры. У него часто бывал Вельмонд. Они с Николаем Михайловичем ахали, что они вот люди мало образованные. Это они-то! Они вспоминали: «Вот помнишь, когда спорили Асмус и Пастернак при нас? Они не сошлись по какому-то вопросу, связанному с Кантом. Каждый цитировал Канта по-немецки наизусть».
Все это, конечно, казалось провинциалу из Литвы каким-то фантастическим миром. Удивительно богатым, глубоким, талантливым, живым. Борис Любимов познакомил меня с Еленой Сергеевной Булгаковой — и вновь щедрость невероятная русской души. Елена Сергеевна дала мне, второкурснику ГИТИСа, читать в общежитии рукопись «Мастера и Маргариты». Она печатала ее, а правил Михаил Афанасьевич! И вот это я смог получить и наслаждаться две ночи с ближайшими друзьями в обстановке, обостренной еще и чувством конспиративности. Мы как заговорщики, читаем подсудную, великую литературу! Вкушаем запретный плод, находимся в особом положении, потому что в нашей жизни это никогда не будет опубликовано. Находимся среди ста людей, которые будут знать этот роман! Почти как «451 по Фаренгейту» Брэдбери. Роман надо запомнить наизусть, потому что не будет другого способа вновь прикоснуться к нему. Пересказывали всем, а те, кому мы пересказывали, пересказывали другим. Начиналась какая-то своя дьяволиада в гитисовском общежитии.
В это время я как раз подружился с Алексеем Бартошевичем. С более молодым Михаилом Швыдким, в котором никто из нас не угадывал будущего министра культуры. Даже в самом бредовом сне не могла прийти мысль, что кто-то из нас займет высокий пост — правили ведь «они», а не «мы».
Помните фразу Жемчужникова: когда жизнь учит одному, а книги другому, человек получает разностороннее образование. Я получал разностороннее образование, потому что меня учили очень разные люди. На учителей ГИТИС был богат. Это помогло мне избавится от всяких советских иллюзий. Как правило, идеологически правоверными были бездарные преподаватели. Я остыл к изучению своего литовского театра, потому что курс «Театр народов СССР» читал преподаватель, которого мы сильно недолюбливали. Он внушал нам, что все народные артисты всех народных республик — это соль земли. Как написал в своей курсовой один из сокурсников Бартошевича, одна из народных артисток получила звание за образы пожилых женщин. Среди этих образов были Пошлепкина и Крупская.
Я стал понимать, что есть настоящая русская культура. Не советская, а русская. «Три сестры» Немировича-Данченко, проза Булгакова, поэзия Пастернака. Николай Борисович Томашевский привез мне из Италии «Доктора Живаго», рискуя — если его поймают, он больше не поедет. А ведь он знал пять языков. Читал лекции в Италии по-итальянски. Вообще Запад становился все более заманчивым. Причем не из-за каких-то там благ житейских — в молодости меньше всего о них думали. Сейчас уже понимаю, что они вещь хорошая. Тогда же можно было в тесной комнате читать Булгакова, лишь бы было, что читать или что слушать. Николай Борисович Томашевский был смелым человеком, не скрывающим от студентов, с которыми сближался, как он относится к советской действительности. Он действительно принадлежал и русской, и к западной культуре, поскольку итальянский, испанский, французский знал свободно, но вырос в писательском доме в Ленинграде, где встречал Ахматову, Зощенко. Его отец, Борис Викторович Томашевский, — крупнейший пушкинист, опоязовец.
Общаясь с такими людьми я понял, что культура — это единое духовное пространство, свободное и увлекательное. В чем-то Томашевский был своего рода антиподом Григория Нерсесовича Бояджиева. Томашевский был ученым ленинградской школы, любил жесткую, точную фактологию. А Григорий Нерсесович мог, как Гегель, сказать, что, если факты не согласуются с теорией, то тем хуже для фактов. Николай Борисович мог найти какие-то погрешности в работах Григория Нерсесовича, но это не умаляло мою любовь и к тому и к другому.
Бояджиев обладал невероятным артистизмом. На его лекциях я ощутил, что лекция — это тоже спектакль, представление. На фотографиях он печальный. Но, общаясь со студентами, с актерами, преображался. Обсуждения спектаклей превращались в еще один спектакль, который он давал для актеров после их представления. Вместо грусти появлялась блистательная импровизационность, пьянящее вдохновение. Он был ренессансным человеком, тянущимся к гармонии, к свету полнокровной жизни.
В доме Бояджиева я познакомился с моей будущей женой, с которой мы неразлучны по сей день и которая сама яркий и разносторонне одаренный человек. Григорий Нерсесович привечал именно таких людей. Мне кажется, он любил своих учеников больше самого себя. Как он увлекался работами тогда совсем молодого Бартошевича! Иногда он даже преувеличивал дарования некоторых своих учениц. Он умел зажигать огонек увлеченности в студентах. Вот в такой ГИТИС я попал в 1958 году.
Шла «оттепель». У нас у всех было чувство, что мы все боремся за свободное искусство. Почти что фронтовое братство с «Современником», с Таганкой. Это привело к тому, что на нашем курсе я был одним из зачинщиков маленькой революции, в результате которой у нас поменялся мастер.
ГИТИСом правил легендарный ректор Матвей Алексеевич Горбунов, присланный из сельскохозяйственного отдела ЦК идеологически укреплять ГИТИС. На его речи сбегался весь институт. Он мог сказать: «Не трожьте пресс-папьё! Положьте её! Чего вы тут стоите, идите занимайтесь с вашей Кнебелью». При этом он был человек добрый и пригрел «космополитов», которых должен был выгонять поганой метлой из ГИТИСа. Таких, как Бояджиев и Алперс. Но проректоры у него были безжалостно праведные. Оба кандидаты искусствоведения — Сченснович и Симонян. Кандидатские диссертации назывались: у одного — «Образ рабочего в советской драматургии», у другого — «Образ колхозника». По-моему как раз «Образ колхозника» был у Виктора Симоняна. Он и был нашим руководителем курса.
Учил нас главным образом сигнализировать начальству об идеологически неблагонадежных спектаклях — «Современника», к примеру, — и тем самым выводить их на чистую воду. Я уж не помню, какие мы нашли благовидные предлоги, но довели до сведения руководства, что мы не хотим, чтоб он у нас был. Его убрали на втором курсе, а в наказание нам дали Бориса Владимировича Алперса. Из рук специалиста по образу колхозника мы попали в руки остзейского барона, бывшего завлита и друга Мейерхольда.
— Самых неблагонадежных студентов отдали самому неблагонадежному преподавателю.
— Именно так! Борис Владимирович очень по-доброму к нам относился, принимал нас дома вместе со своей женой Галиной Георгиевной. Когда-то были две подруги, которые влюбились в двух товарищей. Подруг звали Зинаида Райх и Галина Георгиевна. На одной женился Мейерхольд, на другой Алперс. Галина Георгиевна сохранила невероятную красоту. В этом доме в советские времена всегда угощали французскими коньяками. Алперс говорил просто: «Членам партии я руки не подаю». Но кроме этого, рассказывал о своих встречах с Блоком. Наши семинары были упоительными, потому что он говорил не менее блестяще, не менее отточенно, чем писал. Тогда я соглашался со всеми его концепциями. Может быть, поэтому не стал заниматься русским театром, потому что считал, что без меня все либо сказано, либо скажут. А вот с западным театром произошла неожиданная вещь, потому что я решил, что о нем не всё говорят правильно, даже мой любимый Григорий Нерсесович Бояджиев. Это чувство у меня возникло на его лекции о Кальдероне.