Россия в концлагере - Солоневич Иван Лукьянович. Страница 36

Мотивированный приговоры были мукой мученической. Если и был какой-то «состав преступления», то в литературных упражнениях какого-нибудь выдвиженца, секретарствующего в Краснококшайском народном суде, этот «состав» был запутан так, что ни начала, ни конца. Часто здесь же рядом в деле лежит и заявление осужденного, написанное уже в лагере. И из заявления ничего не понять. Социальное положение, конечно, бедняцкое, клятвы в верности к социалистическому строительству и «нашему великому вождю», призывы к пролетарскому милосердию. Одновременно и «полное и чистосердечное раскаяние» и просьба о пересмотре дела, «потому как трудящий с самых малых лет, а что написано у приговоре, так в том виноватым не был»…

Из таких приговоров мне особенно ясно помнится один: крестьянин Бузулукского района Фаддей Лычков, осужден на 10 лет за участие в бандитском нападении на колхозный обоз. Здесь же к делу пришита справка бузулукской больницы. Из этой справки ясно, что за месяц до нападения и полтора месяца после него Лычков лежал в больнице в сыпном тифу. Такое алиби, что дальше некуда. Суд в своей «мотивировке» признает и справку больницы и алиби, а десять лет все-таки дал. Здесь же в деле покаянное заявление Лычкова, из которого понять окончательно ничего невозможно. Я решил вызвать Лычкова в УРЧ для личных объяснений. Актив сразу полез на стенку: я разваливаю трудовую дисциплину, я отрываю рабочую силу и прочее и прочее и прочее. Но за моей спиной уже стояла пресловутая инструкция Гулага, в которую я, в меру элементарнейшего правдоподобия, мог втиснуть решительно все, что мне вздумается. На этот раз Богоявленский посмотрел на меня не без некоторого недоверия: что-то врешь ты, брат, насчет этой инструкции. Но вслух сказал только:

– Ну, что ж, раз в инструкции есть. Только вы не очень уж этим пользуйтесь.

Вызванный в УРЧ Лычков объяснил, что ни о каком нападении он, собственно говоря, решительно ничего не знает. Дело же заключается в том, что он, Лычков, находился в конкурирующих отношениях с секретарем сельсовета по вопросу о какой-то юной колхознице. В этом соцсоревновании секретарь первого места не занял, и Лычков был пришит к бандитскому делу и поехал на 10 лет в ББК: не соревнуйся с начальством.

В особенно подходящий момент мне как-то особенно ловко удалось подъехать к Богоявленскому, и он разрешил мне переслать в Медгору десятка полтора таких дел для дальнейшего направления на их пересмотр. Это был мой последний успех в качестве юрисконсульта.

АКТИВ СХВАТИЛ ЗА ГОРЛО

Сел я в галошу из-за дел по выяснению. Дела же эти заключались в следующем.

Территория ББК, как я уже об этом говорил, тянется в меридиальном направлении приблизительно на 1.200 километров.

По всей этой территории идут непрерывные обыски, облавы, проверки документов и прочее в поездах, на пароходах, на мостах, на базарах, на улицах. Всякое лицо, при котором не будет обнаружено достаточно убедительных документов, считается бежавшим лагерником и попадает в лагерь до выяснения. Onus progandi возлагается по традиции ГПУ на обвиняемого: докажи, что ты не верблюд. Человек, уже попавший в лагерь, ничего толком доказать, разумеется, не в состоянии. Тогда местный УРЧ через управление ББК начинает наводить справки по указанным арестованным адресам его квартиры, его службы, профсоюза и прочее.

Разумеется, что при темпах мрачных выдвиженцев такие справки могут тянуться не только месяцами, но и годами. Тем временем незадачливого путешественника перебросят куда-нибудь на Ухту, в Вишеру, в Дальлаг, н тогда получается вот что. Человек сидит без приговора, без срока, а где-то там на воле семья попадает под подозрение особенно в связи с паспортизацией. Мечется по всяким советским кабакам, всякий кабак норовит отписаться и отделаться, и получается, черт знает, что. Из этой кучи дел которую я успел разобрать, таких «выясняющихся» набралось около полусотни. Были и забавные. Какой-то питерский коммунист, фамилии не помню, участвовал в рабочей экскурсии на Беломорско-Балтийский канал. Экскурсантов возят по каналу так: документы отбираются; вместо документов выдается какая-то временная бумажонка и делается свирепое предупреждение: от экскурсии не отбивайся. Мой коммунист, видимо полагал, что ему, как партийному, особые законы не писаны, от экскурсии отбился, как он писал «по причине индивидуального пристрастия к рыбной ловле удочкой». При этом небольшевицком занятии он свалился в воду, а когда вылез и высох, то оказалось, что экскурсия ушла, а бумажка в воде расплылась и разлезлась до неузнаваемости. Сидел он из-за своего «индивидуального пристрастия» уже восемь месяцев. Около полугода в его деле лежали уже все справки, необходимые для его освобождения, в том числе справка от соответствующей парторганизации и справка от медгорского управления ББК с приложением партийного билета незадачливого рыболова, а в билете и его фотография.

Человек грешный, в скорострельном освобождении этого рыболова я отнюдь заинтересован не был: пусть посидит и посмотрит. Любишь кататься – люби и дрова возить.

Но остальные дела как-то не давали покоя моей интеллигентской совести.

Загвоздка заключалась в том, что, во-первых, лагерная администрация ко всякого рода освободительным мероприятиям относилась крайне недружелюбно, а во-вторых, в том, что среди этих дел были и такие, которые лежали в УРЧ в окончательно выясненном виде больше полугода, и они давно должны были быть отправлены в управление лагерем в Медвежью Гору. Это должен был сделать Стародубцев. С точки зрения лагерно-бюрократической техники здесь получалась довольно сложная комбинация. И я бы ее провел, если бы не сделал довольно грубой технической ошибки. Когда Богоявленский слегка заел по поводу этих дел, я сказал ему, что говорил с инспектором Мининым, который в эти дни инструктировал наш УРЧ. Минин был из Медвежьей Горы, следовательно, начальство, и, следовательно, от Медвежьей Горы скрывать уже было нечего. Но с Мининым я не говорил, а только собирался поговорить. Богоявленский же собрался раньше меня. Вышло очень неудобно. И во-вторых, я не догадался как-нибудь заранее реабилитировать Стародубцева и выдумать какие-нибудь «объективные обстоятельства», задержавшие дела а нашем УРЧ. Впрочем, ничем эта задержка Стародубцеву не грозила, разве только лишним крепким словом из уст Богоявленского. Но всей этой ситуации оказалось вполне достаточно для того, чтобы толкнуть Стародубцева на решительную атаку.

В один прекрасный день, очень не веселый день моей жизни, мне сообщили, что Стародубцев подал в третью часть (лагерное ГПУ или, так сказать, ГПУ в ГПУ) заявление о том, что в целях контрреволюционного саботажа работы УРЧ и мести ему, Стародубцеву, я украл из стола Стародубцева 72 папки личных дел освобождающихся лагерников и сжег их в печке. И что это заявление подтверждено свидетельскими показаниями полдюжины других Урчевских активистов. Я почувствовал, что, пожалуй, немного раз в моей жизни я стоял так близко к «стенке», как сейчас.

Теоретическая схема мне была уныло ясна, безнадежно ясна: заявление Стародубцева и показаний активистов для третьей части будет вполне достаточно, тем более, что и Стародубцев и активисты и третья часть, все это были свои парни, своя шпана. Богоявленского же я подвел своим мифическим разговором с Мининым. Богоявленскому я все же не всегда и не очень был удобен своей активностью, направленной преимущественно в сторону «гнилого либерализма». И наконец, когда разговор дойдет до Медгора, то Богоявленского спросят: а на какой же черт он вопреки инструкции брал на работу контрреволюционера да еще с такими статьями? А так как дело по столь контрреволюционному преступлению да еще и караемому «высшей мерой наказания», должно было пойти в Медгору, то Богоявленский, конечно, сбросит меня со счетов и отдаст на растерзание. В лагере – да и на воле тоже – можно рассчитывать на служебные и личные интересы всякого партийного и полупартийного начальства, но на человечность и даже на простую порядочность рассчитывать нельзя.