Россия в концлагере - Солоневич Иван Лукьянович. Страница 40
Но Юра уже дружественно тычет меня кулаком в живот, а Борис столь же дружественно обнимает меня своей пудовой лапой. У Юры в голосе слышны слезы. Мы торжественно в полутьме вечера целуемся, и меня охватывает огромное чувство и нежности и уверенности. Вот здесь два самых моих близких и родных человека на этом весьма неуютно оборудованном земном шаре. И неужели же мы, при нашей спайке, при абсолютном «все за одного, и один за всех» пропадем? Нет, не может быть. Нет, не пропадем!
Мы тискаем друг друга и говорим разные слова, милые, ласковые и совершенно бессмысленные для всякого постороннего уха, наши семейные слова. И как будто тот факт, что я еще не арестован, что-нибудь предрешает для завтрашнего дня; ведь, ни Борис, ни Юра о якименковском «плюньте» не знают еще ничего. Впрочем, здесь действительно carpe diem: сегодня живы и то слава Богу.
Я торжественно высвобождаюсь из братских и сыновних тисков и столь же торжественно провозглашаю.
– А теперь, милостивые государи, последняя сводка с фронта победы – Шпигель.
– Ватик, всерьез? Честное слово?
– Ты, Ва, в самом деле, не трепли зря нервов, – говорит Борис.
– Я совершенно всерьез. – и я рассказываю весь разговор с Якименкой.
Новые тиски, и потом Юра тоном полной непогрешимости говорит:
– Ну, вот. Я ведь тебя предупреждал. Если совсем плохо, то Шпигель какой-нибудь должен же появиться, иначе как же.
Увы, со многими бывает и иначе.
…Разговор с Якименкой, точно списанный со страниц Шехерезады, сразу ликвидировал все: и донос и третью часть и перспективы – или стенки или побега на верную гибель, активистские поползновения и большую часть работы в урчевском бедламе.
Вечерами вместо того, чтобы коптиться в махорочных туманах УРЧ, я сидел в комнате Якименки, пил чай с печеньем и выслушивал якименковские лекции о лагере. Их теоретическая часть в сущности ничем не отличалась от того, что мне в теплушке рассказывал уголовный коновод Михайлов. На основании этих сообщений я писал инструкции. Якименко предполагал издать их для всего ББК и даже предложить Гулагу. Как я узнал впоследствии, он так и поступил. Авторская подпись была, конечно, его. Скромный капитал своей корректности и своего печенья он затратил не зря.
БАМ– БАЙКАЛО-АМУРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ
МАРКОВИЧ ПЕРЕКОВЫВАЕТСЯ
Шагах в двухстах от УРЧ стояла старая, схилившаяся на бок бревенчатая избушка. В ней помещалась редакция лагерной газеты «Перековка», с ее редактором Марковичем, поэтом и единственным штатным сотрудником Трошиным, наборщиком Мишей и старой, разболтанной бостонкой. Когда мне удавалось вырваться из Урчевского бедлама, я нырял в низенькую дверь избушки и отводил там свою наболевшую душу. Там можно было посидеть полчаса-час вдали от Урчевского мата, прочесть московские газеты и почерпнуть кое-что из житейской мудрости Марковича.
О лагере Маркович знал все. Это был благодушный американизированный еврей из довоенной еврейской эмиграции в Америку.
– Если вы в вашей жизни не видали настоящего идиота, так смотрите, пожалуйста, на меня.
Я смотрел. Но ни в плюгавой фигурке Марковича, ни в его устало насмешливых глазах не было ничего особенно идиотского.
– А вы такой анекдот о еврее гермафродите знаете? Нет? Так я вам расскажу.
Анекдот для печати не пригоден. Маркович же лет семь тому назад перебрался сюда из Америки. «Мне, видите ли, кусочек социалистического рая пощупать захотелось. А? Как вам это нравится? Ну, не идиот?
Было у него 27.000 долларов, собранных на ниве какой-то комиссионерской деятельности. Само собою разумеется, что на советской границе ему эти доллары обменяли на советские рубли, не известно уже, какие именно, но, конечно, по паритету рубль – за 50 центов.
– Ну, вы понимаете, тогда я совсем, как баран был. Словом, обменяли. Потом обложили. Потом снова обложили так, что я пришел в финотдел и спрашиваю: так сколько же вы мне самому оставить собираетесь – я уже не говорю в долларах, а хотя бы в рублях. Или мне, может быть, к своим деньгам еще и приплачивать придется? Ну, они меня выгнали вон. Короче говоря, у меня уже через полгода ни копейки не осталось. Чистая работа. Хе. Ничего себе, шуточки – 27 тысяч долларов!
Сейчас Маркович редактировал «Перековку». Перековка – это лагерный термин, обозначающий перевоспитание, перековку всякого рода правонарушителей в честных советских граждан. Предполагается, что советская карательная система построена не на наказании, а на перевоспитании человеческой психологии, и что вот этакий каторжный лагерный труд в голоде и холоде возбуждает у преступников творческий энтузиазм, пафос построения бесклассового социалистического общества; и что проработав этаким способом лет шесть-восемь, человек, ежели не подохнет, вернется на волю, исполненный трудовым рвением и коммунистическими инстинктами. «Перековка» в кавычках была призвана славословить перековку без кавычек.
Нужно отдать справедливость, «Перековка» даже и по советским масштабам была потрясающе паршивым листком. Ее содержание сводилось к двум моментам: энтузиазм и доносы. Энтузиазм испущал сам Маркович, для доносов существовала сеть лагкоров – лагерных корреспондентов, которая вынюхивала всякие позорящие факты на счет недовыработки норм, полового сожительства, контрреволюционных разговоров, выпивок, соблюдения религиозных обрядов, отказов от работы и прочих грехов лагерной жизни.
– Вы знаете, Иван Лукьянович, – говорил Маркович, задумчиво взирая на свое творение, – вы меня извините за выражение, но такой газеты в приличной стране и в уборную не повесят.
– Так бросьте ее к черту!
– Хе. А что я буду без нее делать? Надо же мне свой срок отрабатывать. Раз уже я попал в социалистический рай, так нужно быть социалистическим святым. Здесь же вам не Америка. Это я уже знаю – за эту науку я заплатил тысяч тридцать долларов и пять лет каторги. И еще лет пять осталось сидеть. Почему я должен быть лучше Горького? Скажите, кстати, вот вы недавно с воли, ну, что такое Горький? Ведь, это же писатель?
– Писатель, – подтверждаю я.
– Это же все-таки не какая-нибудь совсем сволочь; ну, я понимаю – я. Так я ведь на каторге. Что я сделаю? И вы знаете, возьмите Медгорскую «Перековку» (центральное издание в Медгоре), так она, ей Богу, еще хуже моей. Ну, конечно. И я уже не краснею. Но все-таки я стараюсь, чтобы моя «Перековка» ну… не очень уж сильно воняла… Какие-нибудь там доносы, если они вредные, так я их не пускаю, ну и все такое. Так я – каторжник. А Горький? В чем дело с Горьким? Что, у него денег нет? Или он на каторге сидит? Он же старый человек, зачем ему в проститутки идти?
– Можно допустить, что он верит во все, что пишет. Вот вы ведь верили, когда сюда ехали.
– Ну, это вы оставьте. Я верил ровно два дня,
– Да. Вы верили, пока у вас не отняли денег. Горький не верил, пока ему не дали денег. Деньги определяют бытие, а бытие определяет сознание. – иронизирую я.
– Гм. Так вы думаете, деньги? Слава? Реклама? Не знаю. Только, вы знаете, когда я начал редактировать эту «Перековку», так мне сначала было стыдно по лагерю ходить. Потом ничего, привык. А за Горького, так мне до сих пор стыдно.
– Не вам одному.
В комнатушку Марковича, в которой стояла даже кровать, неслыханная роскошь в лагере, удирал из УРЧ Юра, забегал с Погры Борис. Затапливали печку. Мы с Марковичем сворачивали по грандиозной козьей ножке, гасили свет, чтобы со двора даже через заклеенные бумагой окна ничего не было видно, усаживались «у камина» и отводили душу.
– А вы говорите, лагерь, – начинал Маркович, пуская в печку клуб махорочного дыма. А кто в Москве имеет такую жилплощадь, как я в лагере? Я вас спрашиваю, кто? Ну, Сталин. Ну, еще тысяча человек. Я имею отдельную комнату. Я имею хороший обед. Ну, конечно, по блату, но имею. А что вы думаете, если мне завтра нужны новые штаны, так я штанов не получу? Я их получу. Не может же советское печатное слово ходить без штанов. И потом, вы меня слушайте, товарищи, я ей Богу, стал умный; знаете, что в лагере совсем-таки хорошо? Знаете? Нет? Так я вам скажу. Это – ГПУ.