Последняя ступень (Исповедь вашего современника) - Солоухин Владимир Алексеевич. Страница 21
Недели две спустя у меня дома собралась большая компания. Как раз заседал комитет по присуждению Ленинских премий. Обычно, когда собираются писатели из республик по какому-нибудь случаю, вроде пленума, или вот комитета, или съезда, возникают в двух-трех домах такие ежевечерние компании. Соберет хлебосольный Стаднюк человек десять-пятнадцать, все больше своих «хохлов» — Гончар, Новиченко, Зарудный, Загребальный, Земляк. Примкнут к ним белорусы, скажем. Танк и Бровка, да еще из донских казаков Калинин с Закруткиным…
У Симонова в это же время грузинская группа — Ираклий Абашидзе, Карло Каладзе, Бесо Жтенти, Иван Тарба. В соединении с ними могут быть Камил Яшен, Мирзо Турсун-заде из Средней Азии. Где-нибудь у Грибачева соберутся Прокофьев, Кочетов, Бубенов и другие «автоматчики». Когда же и пообщаться писателям, если не во время мероприятия, собирающего их в Москве.
Я тоже поговорил с одним, послал записку другому, и собралось у меня вечером в чем-то однородное, но в чем-то и пестрое застолье. Конечно, все были славяне. Олесь Гончар, Леонид Новиченко, Петрусь Бровка, Максим Танк, Михаил Алексеев, Николай Грибачев, Виталий Закруткин, Иван Стаднюк… Всех теперь и не вспомнишь.
Но уже тогда становилось ясно, что славянин славянину рознь.
Яшин тоже русский мужик, и по духу, может быть, ближе мне многих приглашенных сюда, но с этой компанией был бы несовместим. У Симонова он был бы приемлем, как и я сам. Но Симонов здесь, у меня, не прошел бы, хоть и здесь тоже не разные ли люди: Гончар и Грибачев? Но барьер несовместимости пока не возник. Могут сидеть в одной компании. Я у Симонова мог бы сидеть. В другом составе я и к себе мог бы его позвать. Ну, скажем, так: Симонов, Тихонов, Дудин, Сурков, Корнейчук, Гамзатов… Но тогда уж при этом составе не пришло бы в голову продемонстрировать во всеуслышание мою новую магнитофонную запись. Как будто все одинаковые, советские, из одного Союза советских писателей питомцы, но сколько разных тонких оттенков.
Есть закон — если за столом сидит больше семи человек, то стол начинает дробиться на разговорные группы, на разговорные очаги. Чтоб разговор за столом был одним и общим, не должно быть более семи человек. Закон. Но есть выход из положения. Надо тогда говорить самому, объединять всех, если не процессом общего разговора, то процессом общего слушания. Нечто вроде грузинского тамады, который объединяет же весь стол, заставляет всех и слушать и говорить на ту тему, которую он, тамада, привносит.
Но там дежурные темы, переходящие из застолья в застолье. Однако можно говорить и более целенаправленно, заставив людей задуматься, расшевелив их и даже вызвав энтузиазм.
За столом сидело более десяти человек. И уже вокруг Грибача начали проскальзывать словечки: «поплавок, поводок, мормышка, Шоша и Лама»; уже Алексеев что-то рассказывал Гончару про саратовского мужика Степана Стышнова; уже Закруткин показывал Бровке над полом, какой высоты у него дог…
Тогда я понял, что нужно объединяющее начало. Не бог весть какое я произнес слово, но все же, пока я говорил, было тихо, слушали.
— Может случиться, что на улице меня остановит милиционер. Остановит и спросит, кто я такой? Я покажу ему свои документы. Вот — паспорт. Имя, год рождения, место рождения. Вот удостоверение о том, что я член редколлегии «Литературной газеты». В дальнейшем я могу показать книги, которые я написал, и он получит полное представление о том, что я и кто я… Но если окажется, что все документы я забыл дома? Хорошо, в Москве можно справиться. Но бывали же случаи на фронте, когда человек без документов оказывался в расположении другой части и был обречен если не на самый худший исход, то на злые мытарства. Бывают, видимо, кульминационные, а может быть, трагические моменты в истории каждого народа, когда ему надо держать ответ, когда ему надо брякнуть своими документами, а кто же он такой, этот народ? Вот спросят меня за границей, кто я? Отвечу — русский.
— А что такое — русский?
— Ну… Русский — это Андрей Рублев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Менделеев, Шаляпин, Рахманинов, Чайковский.
При необходимости более подробного ответа можно напомнить и подробнее, что же такое русский. Это города: Москва, Петербург, Киев, Новгород, Нижний Новгород, Тобольск, Вологда, это Александр Невский, Минин, Пожарский, Бородино, Сергей Радонежский, Куликово поле, более свежая слава — Сталинград… Проще говоря, народ — это то, что он сотворил, создал, свершил за всю свою многовековую историю. Вот сидит Александр Терентьевич Гончар, Олесь Гончар. Кто он и кто его народ? Отнимите у него Котляровского, Шевченко, Ивана Франке, Запорожскую Сечь, отнимите у него «Реве та стогне Днипр широкий», отнимите у него Наталку Полтавку или удивительную песню «Скуковала занате зозуля», да и вообще украинскую песню, красивее которой я ничего не слышал на свете, отнимите у народа самого Олеся Гончара с Дмитром Павлычкой, Максимом Рыльским, с Тычиной и Сосюрой… Или вот Петр Устинович, дорогой Петрусь… Я уж не буду распространяться о Янке Купале, о Якубе Коласе, но ваши полесские легенды, ваша «Лявониха», даже ваша мачанка…
Петрусь глядел завороженными глазами, как, впрочем, и Максим Танк, как и Гончар. Отвыкли они, что ли, от таких речей за столом? Но тишина наступила мертвая, гробовая.
— Так что же значит — лишить народ прошлого? Это значит раздеть его догола и выпустить без документов, без всякой одежонки на холодный, жестокий ветер истории. Как же он докажет, кто он и что он? Но разве не то же самое происходит, когда наши великие города лишаются своего лица, когда забываются наши песни, когда к общему знаменателю приводится наш язык, приводится к среднеграмматическому, выхолощенному, бездушному языку. Лишить народ его прошлого — это значит оставить его без документов, выпустить его голым. Недавно в нашем селе — застолье, так называемая складчина. Сидят мужики и бабы, выпили, дело дошло до песен. А петь уже не умеют. Орут кто во что горазд. И это пение? Русское многоголосое пение, с верхами, с низами, с душой? Но народ, разучившийся петь свои народные песни, не теряет ли права называться уже народом, не превращается ли он просто в население данной страны? Я понимаю, что я говорю жестокие вещи. Но так ли уж я не прав? А выпить я хочу за то… Мы не мальчишки здесь, а, как говорится, — мастера культуры, так вот за то, чтобы ваши имена остались хоть буковкой, если не строкой, в том документе, который, может быть, еще спросится у народа в наиболее трагические моменты его истории!
Я понял, что от разговоров о рыбалке мы ушли на этот раз до конца вечера. Все вскочили, чтобы выпить за мой тост. Остался сидеть только Закруткин, и то со своей целью. Едва мы все чокнулись, как он забарабанил по столу двумя ладонями, изображая барабанную дробь и таким образом аккомпанируя сам себе. Вдруг высоко и уверенно взвилась лихая казачья песня. Алексеев, Стаднюк, не впервые сидящие с Закруткиным за одним столом, слаженно подхватили, и вот уже заколыхалось со степного кургана на степной курган конное войско, и степной волей повеяло со всех сторон:
Между куплетом со свистом в пальцы, с гиканьем (Закруткин в это время левой рукой продолжал барабанить по столу, а правую вскидывать вверх и как-то очень выразительно вертел там кистью, при том, что, сидя на стуле, ритмично подрагивал, словно ехал в седле), так вот между каждым куплетом со свистом и гиканьем обрушивался залихватский припев, подхватываемый, видимо, там, тогда, на Дону, всем едущим с кургана на курган войском. Изобразить этот припев на бумаге невозможно. Возгласы «э!» и «эй!» переливались один в другой, и все это вместе со свистом и гиканьем производило ошеломляющее впечатление. Куплеты Закруткин выводил один, задорно и уверенно, как и полагается казачьему запевале.