Смех за левым плечом - Солоухин Владимир Алексеевич. Страница 26

13

Значит, некая вечная субстанция, называемая в земном, человеческом обиходе душой, оказалась вселенной в небольшое ранимо-истязаемо-смертное (но и приспособленное к восприятию всех земных наслаждений и радостей) тельце с соломенными волосенками и голубыми глазами. Эти-то глаза и оказались теми двумя окошками, теми прорезями, теми смотровыми щелями, через которые, оглядывая новое место жительства (Землю), смотрела залетная поселянка на все земные красоты и на все земные ужасы. Сначала она смотрела, на все вокруг глазами младенца, потом мальчика, потом подростка. Теперь это подблекшие, подприпухшие вокруг, полуприкрытые усталыми веками глаза шестидесятилетнего мужчины, но все равно в иные моменты, если бы ловить эти моменты и вглядываться, нет-нет и проглянет в глазах опять та чистая голубизна, проглянут наивность и любопытство, восхищение и ужас, недоумение и восторг. Проглянет ребенок.

И вот наряду с золотым одуванчиком, белым округлым облаком, проплывающим в синем небе, ландышем под тенистой елью, лампадой перед иконами, светлой водой, льющейся в речке (и желтой кувшинкой на этой светлой воде и синей стрекозой, сидящей на этой кувшинке), наряду с добрым миром матери и прекрасным лицом сестры, вдруг в мире – чудовищная, безобразная, необъяснимая жестокость других людей. А где же в это время была их душа? Тоже ведь у каждого по два глаза и тоже ведь это прорези, смотровые щели, окна в мир. И зачем я становился вольным или невольным свидетелем множества безобразных жестокостей? Вспомню хотя бы две из них, причем, наверное, самые мелкие, примитивные, пустяковые, особенно на фоне того, чего я тогда не мог ни видеть, ни знать, но что творилось по всей стране. Об этом пока не будем и говорить.

Не отношу к жестокости также действия моего отца, ни того, что он меня, совсем еще мальчика, делал соучастником своих действий. Это были крестьянские будни, и надо же было меня, крестьянского мальчика, приучать ко всему, что касалось этих будней. Куда бы я годился, выросши, если бы потом, оставаясь крестьянином, не мог или не умел зарезать овцу?

Да, отец заставлял меня держать овцу за передние и задние (впрочем, предусмотрительно связанные) ноги, пока он острым ножом, не очень-то умело (ведь он не был профессиональным резаком) перерезает ей, оттянув голову назад, беззащитное горло. И как дергалась в моих ручонках овца, и как постепенно затухало ее дерганье, и как наконец застывала она в неподвижности. А глаз ее все еще, казалось, косил на меня, именно на меня, а не на главное действующее лицо, и как бы застывало в этом глазу недоумение: «Ну он-то ладно, он мужик, его воля, а ты-то что? Ты-то зачем? От тебя-то уж никак нельзя было ждать…»

А то еще резали поросенка, резали неудачно, отец тыкал, тыкал нож в глубину поросенка под его левую ногу, стараясь попасть там, в глубине, в разные места (видимо, не попав сразу в сердце), а поросенок истошно верещал, но в конце концов тоже затихал постепенно и то же недоумение застывало в его маленьком, но выразительном, черт возьми, поросячьем глазу.

Нет, я помню из детства другие мелочи, помнить которые может показаться смешным, ибо не просто помню, но до сих пор все так же больно мне, как и тогда, в пятилетнем, наверное, возрасте.

Был августовский, молотильный день. То, что молотильный – определенно, ибо открыт был просторный, прохладный молотильный сарай с установленной в нем конной (еще все это до колхоза) молотилкой. Или, может быть, просто возили в сарай снопы, но самой молотьбы еще не было. На старой пушистой, вернее сказать, развесистой, с огромной округлой кроной, ветле обнаружили белку. Зачем она забежала в село из близкого елово-соснового леска, я не знаю. Но вот мальчишки, парни, да и не взрослые ли, подняли гвалт: «Белка, белка, белка!» Тотчас полетели в нее палки, камни. Она с одной ветлы перескочила на другую, но дальше ветел уже не было. Правда, были ведь сады и огороды, в которых она легко могла затеряться, тем более по садам и огородам не стали бы бегать ватагой, но перепуганный и, должно быть, неуверенно себя чувствующий в деревне лесной зверек помчался по земле, и в конце концов его загнали в молотильный сарай, там белка забилась под самую крышу, под перевод. Ну и, спрашивается, что за азарт? Добро бы хорь, который таскает цыплят (но который, кстати сказать, в конечном счете тем же крестьянам приносит больше пользы, нежели вреда), ну ладно, если бы мышь или крыса, которых никогда не преминет убить крестьянин, а то и всего-то невинная белочка, с пушистым хвостом, с милой мордочкой, с не менее милыми передними лапками. Зачем она была нужна всем этим парням и мальчишкам, обложившим ее, загнавшим в сарай и там, в сарае, продолжавшим бессмысленную забаву. Кто-то из парней начал граблями тыкать и бить в щель под переводам, куда спряталась белка, и вот на мгновенье мое детское сознание сфотографировало, запечатлело на всю жизнь окровавленную мордочку и красные капли, капающие из-под перевода на земляной припыленный пол сарая.

Я убежал, помнится, в глухое место в нашем саду и, пожалуй, никогда уж не плакал так горько и так долго, как после этой маленькой и бессмысленной трагедии. Я ненавидел тогда всех взрослых (а там было много взрослых, хотя, может быть, они и не принимали участия в травле бедного зверька, но они там присутствовали) и, не имея других способов выразить свой протест (да не четыре ли было мне тогда года?), дал сам себе такое странное обещание, нечто вроде обета: когда бы ни пришлось мне плакать по какому-нибудь другому случаю, я отплачусь, а потом, после этих слез, после маленького перерыва буду плакать каждый раз, еще, дополнительно за эту замученную, убитую белочку. Тем самым я буду доказывать взрослым, что я не забыл обиды, горя, пусть знают каждый раз, какие они плохие, злые и жестокие люди. Но уж сказано было где-то мной в другом месте, что доверчивость и отходчивость – два моих главных недостатка. Так и получилось, что от той горькой горечи, от той жгущей злости не осталось в душе ни следа, хотя окровавленную мордочку в щели под переводом вижу явственно, как сейчас.

Второй случай, о котором точно так же невозможно забыть, был, пожалуй, ужаснее первого.

Выйдя гулять, я увидел, что группа мальчишек: Шурка Улитин, да Колька Грубов, да Борька Московкин – все постарше меня, – о чем-то таинственно совещаются в ограде около церковной паперти. Ну, обычно, что рядом с более старшими мальчишками или даже парнями вертятся и крутятся младшие. Их как бы даже и не замечают и все делают так, как если бы их тут не было. Точно так и на этот раз, никто из мальчишек не обратил на меня никакого внимания.

– Ну что, – говорил Шурка Улитин, бывший тут, как видно, за старшего, за вожака или, скажем, за организатора, – в три палки. Я думаю, будет хорошо.

Я увидел, что действительно у каждого из мальчишек в руке по хорошей ореховой палке.

– Неужто… в три палки-то… – поддержал вожака Борька Московкин.

– Может, и этому палку дать? – кивнул на меня Шурка Улитин.

– Только мешать будет. Справимся сами.

– Тогда пошли.

И они пошли в угол церковной ограды, заросшей крапивой, пустырником, горькими лопухами. Я, конечно, увязался за ними. Среди высоких разросшихся трав мальчишки деловито вытоптали, пригибая траву подошвами, небольшую площадку. Я все еще не мог понять, что они собираются делать. А то было еще время убежать или хотя бы зажмуриться.

– Давай, – скомандовал Шурка.

Тогда Борька Московкин достал из-за пазухи маленького (но не совсем уж маленького, смышленого уж) беленького, с черным ушком, розовым носиком и светлыми глазками, котеночка. Наверное, были у него и еще черные пятнышки, на спинке или на боках, но мне помнятся теперь только белая шерстка, розовый носик, светлые глазки да еще вот – черное ушко.

А надо сказать, что все детство мое прошло с котятами, я играл с ними бантиком на веревочке, они спали у меня под одеялом, я и сейчас из всех живых существ не назову никого более очаровательным существом, чем котенок.