Смех за левым плечом - Солоухин Владимир Алексеевич. Страница 7

Количества пчел из двадцати дедушкиных ульев хватало не только на наш сад, но и на другие сады, и на старые липы вокруг церкви, и на васильки в полях в первые дни весны, и на бело-розовые гречишные поля, и на лесные порубки с их иван-чаем, и на разноцветье лугов, и на каждый цветок, на какой бы меже он ни расцвел, и на каждую лесную опушку.

Лесная опушка, если разобраться, место такое же райское, как и сад. Нет там, правда, съедобных плодов – ни яблок, ни фиников, ни инжира, но – не единым же хлебом жива душа. Куст можжевельника посреди роскошного ковра цветов (к солнечному пригреву), березки, глядящиеся в голубое озеро льна, мягкая подушка прохладного мха, бабочка, трепетно пересекающая воздушное пространство лесной поляны, разве это все не годилось бы в виде антуража, чтобы оформить место, уготованное для безграничного человеческого блаженства?

Наш сад был ничтожно мал для двадцати сильных, ухоженных пчелиных семей. Пчелы снимались с крылечка, круто взмывали вверх, огибая слишком близко растущее вишенье, и черными трассирующими линиями исчезали в летней голубизне. Двадцать ульев с нацеленными в сторону юга круглыми дырочками летков беспрерывно, бесперебойно, с восхода и до заката обстреливали округу жужжащими черными снарядими. Может быть, не было в окрестностях квадратного метра, на который не попадала бы наша, дедушкина пчела.

Захирело, распалось, расточилось, перевелось. И хотя стоит наш сад, и растет в нем трава, и цветут деревья, чего-то не хватает, как-то пресно, пусто, холодно и мертво. Залетит случайная пчелка, усядется на одуванчик и еще больше напомнит и оттенит убожество и сиротство на месте полнокровного и уверенного благополучия.

Утварь теряла надобность, выбрасывалась либо кое-как приспосабливалась в доме и хозяйстве, получая новые, иногда нелепые должности. Ведерный самовар, предназначенный для праздничного (после обедни) чаепития с гостями, превратился в умывальник. Вода из краника, становясь мыльной и грязной, стекала (опять же) в большой медный таз, в котором некогда варили варенье. В медной ендове из-под медовой браги держали омерзительный керосин. В дубовом резном комоде, где лежать бы свежему, пересыпанному лепестками шиповника белью, валялись нелепые склянки, ламповые горелки, старые батарейки от карманного фонарика, оконные шпингалеты, обрывки проволоки, брусочник, кое-какое потерявшее облик вещей тряпье. Даже вилы-двоешки для ворошения сена за полной ненадобностью были приспособлены на подпорку под нагнувшийся яблоневый сук.

Старая кадка, выдолбленная из цельной липы (больше метра в диаметре), нашла себе место в углу двора – приспособили под куриное гнездо. Сухую голубоватую пустоту кадки до половины заполнили соломой. В середине соломы – ямка, получившаяся постепенно от сидения тяжелой, горячей курицы. В ямке подкладыш – яйцо, сшитое из белой тряпочки, продолговатый мячик, набитый ватой, угловатый, кургузый, который никакое существо не спутало бы с настоящим куриным яйцом, кроме самой курицы, впрочем, может быть, более снисходительной, нежели неразборчивой и глупой. Рядом с безобразным подкладышем оставалось после сидения курицы безукоризненное по форме, исполненное законченности и даже изящества, полупрозрачное на просвет, теплое, подлинное куриное яйцо.

Эту кадку нельзя было бы назвать огромной, если бы она была сделана из многих дощечек, как все обычные кадки. Но она была выдолблена из цельной липы и как таковая могла считаться редчайшей. Если бы воображение могло дорисовать по кадке ту самую липу, то возникло бы вдруг широкошумное дерево, рядом с которым (под которым) не только кадка показалась бы крошечной, но и наш дом, возможно, выглядел бы игрушкой. А оно, зеленое и темное, распространялось бы, подобно облаку, широко размахнувшись по небу ветвями, каждая из которых годилась бы на отдельное взрослое дерево и опиралась на ту кряжистую нижнюю необхватную часть своего ствола, что и соблазнила потом мастера, производящего кадки.

Нужно было и отпилить и выдолбить, и все это можно сделать, имея инструмент и руки, но как терпеливо нужно было выдерживать дерево, чтобы потом, на протяжении десятилетий, а может быть, и целых ста лет, не появилось ни одной трещины.

Кадка была тонкостенная и несколько волнистая по окружности. Может быть, она сохраняла очертания живого ствола, может быть, ее все же покоробило от времени.

Около дна проделана там была круглая дырка, затыкавшаяся деревянной затычкой. Значит, с самого начала кадка была задумана не для солки огурцов или квашенья капусты, а для того, чтобы наливать в нее какую-нибудь жидкость (и выливать, ототкнув затычку). Входило в кадку, думаю, ведер сто.

На излете и на исходе, когда старики кое-как, лишенные своего прошлого и без расчета на будущее, докоратывали свой век, эта кадка превратилась в куриное гнездо, сначала действующее, а потом опустевшее, потому что и куры перевелись. В углу двора, где она стояла, копилась и другая рухлядь. Кадка оказалась погребенной под ней и снова объявилась на свету только во время основательного ремонта дома (до которого по ходу этих заметок надо еще дожить). Все гнилое (включая и стены) было изъято и выброшено. Гнилушки образовали гору, и нам самим не сжечь бы ее и за десять лет, поэтому мы бросили клич соседям, и они быстро все разнесли по своим дворам.

Однажды, идя мимо соседского дома, мимо хеопсовой пирамиды из наших гнилушек, я остановился как вкопанный перед нахлынувшим на меня воспоминанием. На траве, рядом с гнилыми бревнами стояла прекрасная, тонкостенная, выдолбленная из цельного дерева, волнистая по окружности, голубоватого цвета (серая в общем-то, но все же голубоватая) липовая кадка. Дна у нее, правда, уже не было, но дубовая затычка в отверстии, как это ни курьезно, сохранилась. Эта затычка-то в первую очередь и всколыхнула мои воспоминания, о которых я сам не подозревал в своей захламленной бесполезным позднейшим хламом памяти. Тотчас я увидел, как руки деда осторожно раскачивают затычку (и уже начинают просачиваться сквозь раскачку золотистые капли) и как, достаточно раскачав, дед решительно и резко отдергивает дубовый кляп, порождая этим движением солнечную струю. Если была бы вода или, скажем, брага, то струя ударила бы далеко, крутой дугой, но жидкость, густая и вязкая, никла от собственной тяжести. Она даже и не текла, а ниспадала и там, где дотрагивалась до дна посудины, ложилась туда и сюда толстыми прозрачными складками и только потом уже растекалась ровным слоем.

Спрашивается, почему же воскресла в памяти именно струя, а не просто кадка, полная меду (тоже ведь внушительная картина)? Наверное, потому, что в те времена мне по малолетству в кадку было не заглянуть, струя же лилась на уровне моего роста, моего взгляда.

Я у соседа забрал нашу кадку, хотя бы и без дна, поставил ее на лужайке перед домом, и все вдруг увидели, какая она красавица.

Приходили бывшие крестьяне, трогали кадку ладонями, говорили:

– Да… теперь такой уже не сделают, давай хоть тыщу рублей. Стенки-то какие тонкие, как бумага.

Стенки, конечно, были толще бумаги, пожалуй, они были в толщину человеческой ладони, но, значит, при внушительных размерах кадки они производили впечатление необыкновенной тонкости.

– Теперь и липы такой во всем государстве не найдешь.

– Дело не в липе. Первое дело – дерево нужно выдержать. Если бы ее из сырого дерева выдолбили, разве бы она до сих дожила?

– Да… а сушить, начнешь – потрескается. Опять никакой кадки не получится.

– О чем вы говорите, мужики! Чай, тогда все делалось руками.

– Второе дело – руки. Где их возьмешь?

– Иван Васильевич помер. Тот, пожалуй бы, мог.

– То-то и есть, что помер…

Так и стояла наша кадка на зеленой лужайке вроде музейного экспоната, но вскоре нашлась ей и служба. Молодое деревце, посаженное перед домом, требует, чтобы его оградили от неразборчивых козьих зубов. И вот получилась картина: потерявшая дно, поседевшая до голубизны столетняя липовая кадка окружила и взяла под защиту молодую нежную липку. Задумано было так, что пусть бы они всегда оставались вместе. Да и как уберешь эту кадку лет через пять, когда деревце подрастет и распустит крону.