Обладать - Байетт Антония С.. Страница 55

В отдалении показалось что-то похожее на пруд. Глубокий ли, нет ли – не разобрать, он лежал прямо у меня на пути, отражая в своей тёмно-бурой бестрепетной глади кроны деревьев. Я отвёл было взгляд, а когда вновь посмотрел в ту сторону, увидал в пруду какое-то существо. Недолго было подумать, что его наколдовали: ещё мгновение назад его не было, забрести же с берега оно не могло – гладь оставалась такой же бестрепетной, как и прежде.

Создание оказалось маленькой гончей млечной масти, с острой мордочкой и умными чёрными глазками. Она лежала или, лучше сказать, возлежала – это слово больше подходит к её геральдической позе, позе сфинкса, – наполовину погрузившись в воду, так что гладь разделяла её тело вдоль как бы на пробор; под водой, среди волокнистой зелени и янтарного мерцания белели собачьи лапы. Хрупкие передние гончая вытянула перед собой, тонкий хвост закручен. Собака была неподвижна, словно мраморное изваяние, и не миг-другой, а изрядное время.

На шее гончей на серебряной цепочке висели серебряные бубенцы – не крохотные гремушки, а основательные, величиною с чаячье или даже куриное яйцо.

Конь мой замер, и он и я уставились на странное существо. А оно всё так же недвижно, как каменное, смотрело на нас несколько даже властным взглядом, сохраняя благодушно-уверенный вид.

Несколько мгновений я не мог сообразить, к чему отнести это явление: реальность ли это, галлюцинация или что-то иное? Не из другого ли времени это пришелец? До чего же странно оно лежало, приподнявшись из воды, это существо: подлинно Canis Acquaticus [92], то ли возникающий на поверхности водяной дух, то ли погружающийся дух земной.

А я не находил в себе сил прогнать его с пути, заставить пошевелиться, исчезнуть. Я смотрел на него, оно на меня. Оно казалось мне целой поэмой – и тут я вспомнил Вас, и Вашу собачку, и Ваших сказочных существ, обитающих в нашем несказочном мире. И ещё мне вспомнились кое-какие стихи сэра Томаса Уайетта, большей частью про охоту – только там охотничьи псы изображены обитателями дворцовых покоев. «Noli me tangere» [93], – говорил величавый вид существа, и я в самом деле не приближался – не мог приблизиться, – но вернулся из своего вневременъя в мир, наполненный дневным светом, где время меряется будничною суетой: что мне оставалось?

И вот я записываю это происшествие, хотя Вы, – или всякий, кто это прочтёт, – возможно, посчитаете его пустячным. Но оно не пустяк. В нём – знамение. Мне пришло на память, что в этом самом парке, с такими же малышками-гончими тешилась охотой в пору своей молодости королева Елизавета, Девственная Охотница, безжалостная Артемида. Я так и видел перед собой одетый бледностью грозный её лик и убегающих от неё оленей. (Упитанные олени, встречавшиеся мне по пути, пощипывали в своё удовольствие травку, провожали меня глазами, застыв как статуи, либо принюхивались мне вслед.) Известно ли Вам, что Дикая Охота, проносясь через крестьянские хутора, оставляла, бывало, в очаге собачонку, которая, если не спугнуть её особым заклинанием, жила на хуторе, питаясь, чем заведено, покуда через год Дикая Охота не налетала вновь?

Больше я до этого предмета не коснусь. Я и без того выставил себя в таком нелепом виде, что теперь моё достоинство полностью в Ваших руках и я доверяюсь Вам так же, как доверились мне Вы в последнем своём письме, которого я никогда не забуду: оно, как я писал вначале, не останется без ответа.

Как же рассудите Вы о моём видении?

«Сваммердама» осталось поправить совсем немного. Сваммердам был человек прихотливого ума и горестной судьбы, подобно многим великим всеми отринутый и презираемый; обстоятельства его жизни менялись почти одновременно с тем, как менялись предметы, вызывавшие в нём сильнейший интерес – нет, не интерес: неистовую страсть. Только представьте, друг мой, всё разнообразие проявлений, всю многоликость и безграничность человеческого духа, который в один миг способен и обретаться в душной голландской кунсткамере, и рассекать лишь в микроскоп различимое сердце, и любоваться явившимся средь листвы, под лучезарнейшим в Англии небом образом водяной гончей, и, путешествуя с Ренаном по Галилее, смотреть на тамошние полевые лилии – и с непростительной беззастенчивостью высматривать в мечтах тайны Вашей невидимой комнаты, покуда Вы, склонившись над листом бумаги, пишете и улыбаетесь, ибо «Мелюзина» уже начата и рыцарь подъехал к Источнику Жажды, где его ожидает встреча

* * *

Любезный друг мой.

Так я обращаюсь к Вам в первый раз… и в последний. Мы ринулись в бездну – я без сомнения ринулась, – тогда как спускаться можно было бы осторожнее – или даже не стоило вовсе. Я пришла к заключению, что наша продолжительная беседа таит опасность. Боюсь, это звучит неделикатно, однако я никакого достойного выхода не вижу. – Вас не виню ни в чём – не виню и себя – в том разве, что откровенничала без меры – но о чём уж таком откровенничала? – Что любила отца, что задумала написать эпическую поэму?

Однако люди осудят такого рода переписку – переписку женщины, делящей, как я, уединение с подругой, и мужчиной, хотя бы этот мужчина и был великий и мудрый поэт.

Кое-кому мнение людей – в том числе и жены поэта – небезразлично. Кое-кому было бы больно упасть в его глазах. Мне указали – и указали справедливо, – что если мне дорога свобода, позволяющая жить, как я живу, быть себе полной хозяйкой и заниматься своим делом, то мне надлежит взять особую осторожность, дабы сохранить своё доброе имя в общем – в том числе и жены поэта – мнении, не упасть в его глазах и не лишиться вследствие этого свободы бывать где хочу.

Слов нет, я отдаю должное Вашей заметной во всём деликатности, и Вашему такту, и Вашей порядочности.

Не кажется ли Вам, что лучше нам было бы прекратить переписку?

Неизменно Ваша доброжелательница

Кристабель Ла Мотт.

* * *

Любезный друг мой.

Ваше письмо было как гром среди ясного неба. Вы, конечно, и сами догадывались, каким ударом станет письмо столь несхожее с прошлым, и притом после того, как между нами возникли и укрепились (как мне казалось) искренность, доверительность. Я спрашивал себя, чем я мог Вас так потревожить, и отвечал, что, приехав в Ричмонд – и не только приехав, но и описав увиденное, преступил очерченный Вами предел близости. Если я по здравом размышлении утвердился бы в мысли, что причина в этом, я рассыпался бы в уверениях, что просто в парке у меня разыгралась фантазия и я сгоряча придал занятному зрелищу чересчур важное значение – хотя дело обстояло не так. Однако причина не в этом – то есть, может быть, прежде она в этом и состояла, но тон Вашего письма всё переменил.

Сказать по правде, сначала Ваше письмо не только потрясло меня, но и возмутило: «Как она могла написать мне такое?» Но изливать возмущение в ответном письме я поостерёгся: слишком многого мог я через это лишиться, и среди прочего – права считаться обладателем таких достоинств, как деликатность, такт и порядочность, которыми Вы любезно меня наделяете. И я погрузился в долгие и глубокие размышления о нашей переписке, о трудности Вашего положения – положения женщины, которой, как Вы изволили выразиться, «дорога свобода, позволяющая жить, как она живёт». «У меня и в мыслях нет покушаться на Вашу свободу, – хотелось мне возразить. – Как раз напротив, я чту её, уважаю, я восхищаюсь Вашей свободой и плодами её: Вашими сочинениями, словами, паутинной их вязью. Мне известно не понаслышке, каким бедствием может обернуться для женщины несвобода, как вредны, тягостны, губительны для её способностей ограничения, налагаемые обществом». А Вас я от всей души почитал прекрасным поэтом и своим другом.

вернуться

92

Водяная собака (лат.).

вернуться

93

Noli me tangere (quia Caesaris sum) – «He прикасайся ко мне (ибо я принадлежу Цезарю)» (лат.) – надпись на ошейниках ланей, на которых охотился Цезарь. Здесь эта фраза представляет собой аллюзию в 7-й сонет Т. Уайетта, который, в свою очередь, является вольным переводом 140-го сонета Петрарки (текст сонета Уайетта см. в комментарии к Уайетт, Томас).