Время собирать камни. Очерки - Солоухин Владимир Алексеевич. Страница 3
Правда, А. Я. Кучеров в статье «Г. Р. Державин. Жизнь и творчество» без обиняков объявляет, что «Державин принадлежит к числу величайших русских поэтов», но эта формула как то так построена, что поскольку «принадлежит к числу величайших», то, следовательно, этих величайших поэтов много, и как то так получается, что слово «величайший» в данном контексте звучит слабее, если бы просто было написано – великий.
Конечно, Державин тяжеловат. Это знали еще его современники. Вернее, не современники, а первые и непосредственные преемники. Бестужев, Пушкин, Гоголь, Белинский сходились на том, что Державин, с одной стороны, гениален, а с другой – чуть ли не безграмотен.
«Исполинские свойства вдруг превращаются в неряшество. Придай полное воспитание такому мужу, не было бы поэта выше Державина» (Гоголь).
«Вот уж подлинно глыба грубой руды с яркими блестками чистого золота» (Белинский).
«Его слог неуловим, как молния, Но часто восторг его упреждал в полете правила языка и с красотами вырывались ошибки» (Бестужев).
Стихи Державина, «несмотря на неправильность слога, исполнены порывов гения. Его смелость, высшая смелость» (Пушкин).
Пушкин же дал и следующую потрясающую оценку державинскому стиху: «Читая его, кажется, что читаешь дурной вольный перевод с какого то чудесного подлинника».
Во времена Пушкина не было такого понятия – подстрочник. Они знали языки. Байрон и Шенье, Гете и Гейне, Руссо и Шиллер, Вольтер и Шекспир читались ими в подлинниках и переводились прямо с языка. Даже Гомер. И если появилось у Лермонтова стихотворение с подзаголовком «Из Гете», то можно смело предположить, что третье лицо подстрочников Лермонтову не делало.
Для нас понятие «подстрочник» такое же рядовое и обыденное, как авторучка или магнитофон. Вот почему независимо от пронзительной пушкинской формулировки мне всегда стихи Державина казались немного подстрочником, вызывающим желание переложить его (перевести?) на более современный, более легкий (пушкинский) язык. Но это только две стороны одной медали.
Удивительно другое. Неужели все они, оценивая поэтический слог Державина, упрекая Державина за его слог, не помнили, что Державин был до них, не знал их, не читал ни Пушкина, ни Гоголя, ни Белинского.
Какой же чудесный подлинник мерещился Пушкину за тяжеловесной державинской строфой? Вероятно, подлинник современного Пушкину русского поэтического языка. Но ведь Пушкин этот язык фактически создал и утвердил. Значит, без всякого каламбура можно сказать, что Державин есть «дурной вольный перевод» с поэтического стиля Пушкина. Или, наоборот (если рассматривать державинские стихи как подстрочник, то есть как сырье для перевода), Пушкин есть прекрасный перевод с поэтического стиля Державина.
Легко нам теперь, изящно летающим со скоростью звука, осуждать первые громоздкие аэропланы. Так и хочется округлить их прямоугольные крылья, сделать обтекаемым фюзеляж, сделать убиравшимися шасси, поставить иной мотор.
Но если и брать это техническое сравнение, то все равно никак поэзию Державина нельзя равнять с первыми самолетами. В том все и чудо, что неуклюжий на вид аэроплан державинского стиха вдруг взмывает в такие высоты и дали, которых потом не могли достичь русские поэты ни во времена Пушкина, ни во времена Некрасова, ни во времена Блока, ни тем более в позднейшие времена.
Антокольский, произнося речь в Доме литераторов, не помню уже по какому поводу, сказал: «Вот стихотворение, которым можно бы начинать антологию русской поэзии». Он имел в виду державинское стихотворение «Бог». Ну да, были уж и Ломоносов с его стихотворными рассуждениями о пользе стекла, был и Тредиаковский с его «Телемахидой». Если быть точными и хрестоматийно объективными, то нельзя обходиться ни без Хераскова, ни без Кантемира, ни без Капниста. Но Антокольский, должно быть, имел в виду антологию строгую, антологию образцов, каковая могла бы обойтись без местничества, без принципа представительства, а имела бы в виду единственный принцип – большую и настоящую поэзию.
Я бы, правда, и в этом случае предварил державинское стихотворение одной строфой из Тредиаковского. Этот человек, которого еще Петр I, увидев мальчиком, определил как вечного труженика, этот человек, ворочавший всю жизнь неуклюжие камни и жернова своей «Тилемахиды» (Екатерина Великая заставляла офицеров учить «Тилемахиду» наизусть за провинности, вместо гауптвахты), одна единственная строка из которой известна ныне всем потому, что Радищев взял ее эпиграфом к своему «Путешествию» («Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лайя»), этот то человек вдруг выдохнул строфу, полную силы, энергии и прелести.
Я давно мечтаю отобрать для себя из всей русской поэзии именно «мою» антологию, то есть то, что мне самому нравится. Может быть, при этом выпали бы целые поэты, которые должны присутствовать в истории нашей литературы; может быть, напротив, я взял бы некоторые стихи из поэтов очень далеких от той хрестоматийной цепочки, в которую вытянуты и снизаны наши поэтические имена и в которой, увы, недостает многих и многих звеньев.
Я тоже считаю Батюшкова, Рылеева, Дельвига поэтами очень важными для развития отечественной поэзии, ибо Пушкин вырос не на пустом месте и один Пушкин все равно еще не вся пушкинская эпоха. Я это понимаю, но при всем том ни одного стихотворения, может быть, в «свою» антологию из Батюшкова я бы не взял.
Я тоже считаю, что Полонский не бог весть какой великий поэт, не Некрасов, не Блок. Однако я знаю и люблю несколько стихотворений Полонского, и, когда их читаю наизусть друзьям, все удивляются и спрашивают: чье это такое прекрасное стихотворение? А я отвечаю, что Полонского. В случае составления субъективной антологии русской поэзии я бы, пожалуй, начал ее с приведенной мной строфы Тредиаковского, именно со строфы, а не с целого стихотворения. Антокольский же для себя считал возможным начать антологию с державинского стихотворения «Бог».
Вот вам еще одно свидетельство того, что Державин был настоящим поэтом. Свое могучее стихотворение, свою оду он задумал в 1780 году. Не только задумал, но и начал. Однако четыре года дело стояло на месте. «Будучи занят должностию и разными светскими суетами, сколько ни принимался, не мог окончить оную». Это так и не так. Ни должность, ни светские суеты не помешали Державину написать в эти четыре года несколько замечательных стихотворений, в том числе и знаменитую, прославленную «Фелицу».
Часто сами поэты сравнивают созревание стихотворения в своем сознании с вынашиванием плода. Аналогия тем точнее, что и в том и в другом случае процесс вполне бессознательный. Вот именно, поэт занимается должностью и светскими суетами, а оно зреет да зреет. Потом наступает время родов. Остановить их нельзя.
В 1784 году, проезжая через Нарву, Державин оставил свою повозку и своих людей на постоялом дворе и надолго исчез. Оказывается, он нанял «маленький покой» у одной старушки, закрылся там и за несколько дней написал то, что созревало четыре года. Воистину, как сказали бы мы теперь, – приперло.
Факт сам по себе уже замечательный. Ну кто еще из поэтов сбегал таким образом среди пути, прятался у старушки и писал? Тоже, наверно, ведь ждали – если не должности, то светские суеты. Но все отброшено и забыто. Осталось только одно истинное творчество, разрешение от бремени. Ода переводилась много раз на все европейские языки и поэтому (по свидетельству специалистов) в других странах известна даже более, чем у нас дома, это можно понять, потому что трудно все таки популяризировать среди советских школьников стихотворение под названием «Бог». Что из того, что сам Державин имел в виду «бесконечное пространство, беспрерывную жизнь в движении вещества и неокончаемое течение времени». Легко нам, постигшим основные догматы материализма, вроде «материя первична, а сознание вторично», судить о бесконечности пространства и о неокончаемости времени. Теперь не восемнадцатый век, в котором писал Державин. И то нет нет и задумаешься. Мы признаем вторичность сознания. Пусть. Но ведь тем самым мы уже отделяем сознание от материи и возводим его в самостоятельный ранг? Я пишу об этом потому, что, залезая в дебри философии, полезно условиться о терминологии, мы говорим «материя», Державин говорил «вещество». Мы говорим «сознание», Державин говорил «дух».