Чистильщик - Соловьев Дмитрий. Страница 75
– Не знаю, – задумчиво произнес он. – Может быть – да. Я лишь недавно стал задумываться о смысле вещей. Жизни – в том числе.
– Но, – девушка замялась, подыскивая слова, – я хочу быть с вами… С тобой.
– А зачем? – грубо перебил Крысолов. – Зачем? Неужели не понятно, что я – одиночка? Что любовь и семья, и все прочие радости – не для меня? Я же заметил – ты чувствуешь, что я вру твоему брату, как сивый мерин. Я же не человек в вашем понимании этого слова.
Девушка, опустив лицо, утерла слезы, и Крысолов почувствовал, как болезненно заныло у него в груди, кольнуло сердце. Он подсел ближе, на край дивана. Оксана прильнула к нему, обхватила его за шею, спрятав лицо на груди. Легко поглаживая ее по волосам, Крысолов тихо и напевно шептал:
– Дурашка, ты все еще веришь в любовь с первого взгляда? Счастливая! Если бы я мог так легко влюбиться и думать, что все это навеки, что это так же неразрушимо, как горы, как русла рек, как прибрежные скалы… Но я знаю кое-кого, кто видел, как рушились горы, как реки меняли свое течение, как море рушило утесы. И все это было – все-таки – долговечнее любви. Ибо это чувство живет лишь, когда есть полное физическое и эмоциональное приятие. Но что в этом мире можно принять? Что неизменно?
– Любовь, – прошептала Оксана. Крысолов грустно усмехнулся.
– Если бы все так и было! Но нет ничего в этом мире, что не разлагаюсь бы, как падаль. И твоя, и моя любовь – не более, чем попытки реанимировать хладный труп. Нет ни тебя, ни меня. Есть лишь призраки, тени теней – ведь мир мертв, как и его история. Есть такая старая сказка – о любви и вечности. Хочешь ее услышать?
– Да, – хлюпнула носом Оксана и с типично женской непоследовательностью спросила: – Ты хранишь верность одной женщине?
Крысолов рассмеялся, но невеселый это был смех.
– Если бы так. Но время – лучшее лекарство от любовных ран, девочка. Если бы я хранил верность той женщине, которую люблю больше жизни, то мне стоило бы стать монахом. Но я не монах. И не забыл ту женщину. Потому что она может мне дать то, что не можете вы, обычные люди. Да почему – обычные? – мотнул он головой. – Просто – люди. Вестимо, брат рассказывал тебе про мою нечеловеческую выносливость, храбрость и силу? Трудно скрыть свою анормальность, когда бок о бок живешь с человеком долгое время, да еще и в экстремальных условиях. Так вот, он почти не ошибся – я ведь не человек, мне это все можно… Или просто дано… Или полагается? Не знаю. Но для меня любовь – это больше, чем щекотание чувств или безрассудочный порыв. Это еще и сохранение вида. А когда стремление сохранить вид совпадает с этим самым порывом… Знаешь, Оксанка, у меня просто нет слов, чтобы объяснить все это. Да и зачем тебе-то знать?
Баюкая девушку на руках, Крысолов вдруг почему-то увидел себя, укачивающего Оксану на руках, но уже окровавленную, полумертвую, шепчущую последние слова. И он разобрал их – посиневшие губы прошептали «люблю». Стряхнув энергичным движением головы видение, Крысолов крепче прижал к себе девушку, словно попытавшись оградить от страшного финала короткой жизни, спасти. Но при этом зная, что ничего не волен изменить.
– Я обещал тебе сказку Мертвых Миров? – прошептал он. – Так слушай и не пугайся. Все мы когда-нибудь заходим за Черту.
Вечерний снег окутал своей пеленой Город, притушил сине-оранжевое световое марево над ним, сделал его чуть живее. Голые деревья ждали, что снег укроет их, но хлопья были сухими и не липли на их тонкие обнаженные ветви. Лишь ели благодарно поникли мохнатыми лапами под тяжестью микросугробов на своих колючих зеленых плечах.
Я стоял на платформе и бездумно курил, прикуривая одну сигарету от другой. Ждал электричку на Город. Причем вся бессмысленность ожидания была мне ясна, как божий день, – последняя электричка ушла в Город два часа назад, следовательно, первая будет часа через два с половиной, а то и три. И можно было провести эти часы в тепле и уюте, благо до дома – двадцать минут ходьбы. Но я стоял и курил, не в силах забыть монолог лейтенанта.
Темный полузаброшенный парк, засыпанный снегом, похорошел, в нем появилась какая-то несвойственная ему уютность и покойность. Аллеи слегка осветились тем странным внутренним свечением, которое присуще лишь свежевыпавшему снегу. Хлопья невесомо падали нам на плечи, застревали в волосах, холодно, равнодушно и мягко ласкали наши лица.
Снег поскрипывал под подошвами высоких ботинок лейтенанта. Я старался ступать тише, чтобы скрип снега не заглушал слов Прэстона, часть из которых я все равно не слышал, – лейтенант говорил тихо, часто – куда-то в сторону, а тут еще и моя глухота на одно ухо. И как я ни подстраивался, лейтенант все равно оказывался с моей левой, глухой стороны. Эта игра в «услышь ближнего» держала меня в напряжении, утомляла. Содержание речей лейтенанта тоже оставляло желать лучшего. Лейтенант Прэстон положительно был безумен. Но крайне любопытным и последовательным безумием.
Что-то неразборчиво пробормотав, лейтенант повернулся ко мне всем корпусом, словно штурмовое орудие «Элефант». Темные его глаза уставились мне в лицо, как стволы спаренных «эрликонов». Я поежился от такого взгляда.
– История мертва, мой друг, – отчетливо произнес лейтенант и странно усмехнулся. – Мы дохлебываем остатки былого величия, доедаем былую непрерывность, сами производя лишь перфорированную субстанцию, которую именуем то «время», то «история». Истории более нет, ибо нет времени и нет реперных фактов, на коих историческое исследование может базироваться.
Он сделал паузу и закурил. «Возможно, – подумал я, – но что же осталось? И что куда девалось?»
– История мертва, – повторил он. – Ибо богов упразднили, а герои вымерли. Где Геркулес и Персей? Где Уллис и Леонид Спартанский? Где Александр, Цезарь, Брут, Иешуа, Пилат? Атилла, наконец? Где они все? Мы помним их рассудочно, помним Ричарда Плантагенета, Тэмучжина, псевдоистеричку Жанну, Спинозу, Леонардо, Рафаэля. Почему-то помним Гете, Амадеуса, Фридриха Прусского, дуэт Бонапарт-Кутузов, Вольтера и князя Рымникского, Ницше, Брусилова, Гумилева-старшего, Танака, полковника Тиббетса и Гессе, Брехта. Но как помним? Для чего?