Первый субботник - Сорокин Владимир Георгиевич. Страница 28
– Как? Они ведь, – говорю, – отцвели…
– Тоже верно, – улыбается, – цветки-то отцвели. А плоды – в самый раз для сбора. Вот, полюбуйтесь…
И рюкзак свой потертый развязывает.
Подсел я ближе, смотрю, а в рюкзаке у него сплошь разные пакеты целлофановые; в одних – кора, в других – корешки. А он вынимает самый большой пакет, развязывает и говорит:
– Это и есть плоды ландышей. Они в медицине очень широко используются.
Гляжу, целый пакет красненьких бусинок, ландышами от них совсем не пахнет.
– Да, – говорю, – цветы-то я всегда замечал, а вот плоды – впервые вижу.
А незнакомец улыбается:
– Ничего, – говорит, – бывает. Вы, – говорит, – городской?
– Да, – говорю, – из города.
Он улыбнулся и ничего не сказал.
А солнце уж поднялось, припекать стало. Незнакомец свой ватник-то скинул, рядом на березу положил. Под ватником у него военная гимнастерка без погон оказалась, а на ней целый квадрат орденских ленточек. Штук не меньше двадцати. Сразу видно – не обошла война человека. Щурится он на солнышко и достает из кармана кисет. И кисет, прямо скажем, странный. Не простой. Сам я курением никогда не баловался и во всех курительных тонкостях не силен. Но кисеты видел – приходилось давно еще, в детстве. Тогда многие старики курили трубки или самокрутки. И ничего, скажем, особенного в тех кисетах не было – обычные матерчатые или кожаные мешочки с табаком. А этот – особенный, весь потертый, с узором, со шнурком шелковым. Да и сшит из какой-то тонкой кожи, наподобие лайки. Видать, не нашего пошива.
Незнакомец его бережно на колени положил, развязал, достал бумажку и принялся за самокрутку.
Тут я не выдержал, да и спрашиваю:
– Простите, а что ж это у вас за кисет такой?
Он повернулся, улыбается и переспрашивает:
– А какой – такой?
– Да, – говорю, – особенный. Басурманский прямо.
– Басурманский? – переспросил он и головой качнул. Хоть улыбаться не перестал, а в глазах что-то вроде укора промелькнуло. – Эк вы, – говорит, – басурманский… Какой же он басурманский? Его самые что ни на есть русские руки сшили.
И замолчал.
Молчу и я. Неловко мне, что невпопад спросил человека.
А он тем временем свернул самокрутку, раскурил, не торопясь, а кисет не убрал. Держит его на ладони, разглядывает. И в лице у него что-то суровое появилось, словно сразу постарело оно.
Посидел он так, покурил, а потом и говорит:
– Вот насчет того, что – необычный, это вы правильно сказали. Кисет этот и впрямь необычный. У меня с ним, прямо скажу, вся жизнь связана.
– Интересно, – говорю, – как же это так?
– Да вот так, – отвечает и, покуривая, на солнышко щурится. – История эта давно началась. Сорок лет назад. Ежели у вас и впрямь интерес к кисету имеется – расскажу вам эту историю.
– Конечно, – говорю, – расскажите. Мне действительно очень интересно послушать.
Докурил он, погасил окурок и принялся рассказывать.
– Родился, – говорит, – я в деревне Посохино, что под Ярославлем. Там детство мое белобрысое да босоногое прошло. Там и юношествовать я начал. А тут – война. Не дала она мне, проклятая, даже и поцеловать мою подружку – двадцать третьего июня в восемнадцать лет пошел добровольцем.
Бросили нас, пацанов, под Киев. Из всего полка за три дня боев осталось сорок два человека. Все иссеченные, ободранные. Вышли из окружения. Потом отступали. А отступление, мил человек, это хуже смерти. Никому не пожелаю. Идем, бывало, через деревни, а бабы да старики выйдут, возле изб станут и стоят молча – смотрят. А мы – головы опустив, идем. Идем, а у меня так сердце в груди и переворачивается. А в глаза им взглянуть не могу… Так прошли до самого Смоленска, а там в одной деревеньке остановились на привал пятиминутный – ремень подтянуть да портянки переменить. И вот, мил человек, стукнул я в окошко одной избы – чтоб, значит, воды испить вынесли. И выходит ко мне девушка – моя ровесница. Красивая, синеглазая, русая коса до пояса. Я сразу и язык проглотил – думал, тут кроме старух да стариков и нет никого. А она без слов поняла мою просьбу, вынесла воды в ковшике медном и стоит. Я ту воду залпом выпил, и, признаюсь, показалась она тогда мне слаще всех вин и нектаров. Отер губы рукавом, передал ей ковшик и говорю:
– Спасибо тебе.
А она тоже на меня смотрит во все глаза, я ведь, не скрою, тогда парень видный был.
– На здоровье, – говорит. – А вы, – говорит, – курящий?
– Да, – говорю, – покуриваю слегка.
Тут она ушла и вскоре возвращается, а в руке у нее кисет. Вот этот самый кисет. В ту пору он совсем новый был. И молвит она мне такую речь:
– Этот кисет, товарищ солдат, сшила я недавно. Хотела своему брату послать, да вот пришла на него похоронка неделю назад. Погиб он под Гомелем. Возьмите вы этот кисет. В нем и табак хороший. Я еще до войны в городе покупала.
И протягивает мне кисет.
– Спасибо, – говорю. – А как тебя звать?
– Наташей.
– А я, – говорю, – Николай.
И тут она меня за руку берет и говорит:
– Вот что, Николай. Есть у меня к тебе одна просьба. Пообещай мне, что курить ты отныне бросишь и не закуришь до тех пор, пока наши Берлин не возьмут. А как только возьмут, одолеют врага – тогда сразу и закури.
Удивился я такой просьбе и такой уверенности в нашей победе. Но сразу пообещал. И скажу вам прямо – от эдакой уверенности и сам тогда словно силы набрался, крепче стал. Будто в сердце у меня какой-то поворот сделался. Всю войну кисет Наташи у сердца хранил, а глаза ее забыть не мог ни на час. Во время самых тяжких боев помнил я их и видел перед собой… Короче, ходил я огненными военными тропами все четыре года. Москву оборонял, Ленинград освобождал, потом на запад пошел. Брал Киев, брал Варшаву. Брал и Берлин. И рейхстаг брать мне пришлось. В то время был я капитаном, командовал батальоном. Трижды ранен, трижды контужен. Медалей – полная грудь. Четыре ордена. И вот, мил человек, взяли мы рейхстаг, добили зверя в его логове. И хоть тяжелый, кровавый бой был, а вспомнил я про Наташин наказ, как только закричали все вокруг «ура!» – достал кисет, развязал, насыпал табаку в клочок армейской газеты, свернул самокруточку и закурил. Закурил… И вот что скажу – слаще той самокрутки ничего не было. Курил я, а сам слезы кулаком вытирал. Как говорится – поработали, добили кровавого гада, теперь и покурить можно…
Ну, а потом пришла ко мне беда. День Победы, пора домой ехать, а тут нашлась в полку черная душа – оклеветала меня перед начальством, и арестовали солдата. Поехал я по злому навету в Сибирь лес валить. И валил его вплоть до двадцатого съезда нашей партии. И все это время кисет Наташин со мной был. Лежал у сердца. В лютые сибирские морозы согревал он меня, не давал духом пасть. А Наташино лицо так и стояло перед глазами. Тяжело мне пришлось, не скрою. Но – выжил, а главное – злобы не нажил. Вернули мне в пятьдесят шестом партбилет, устроили на работу в роно. И как только первые выходные выдались – сразу в Смоленскую область поехал. И аккурат в ту самую деревню. Быстро нашел ее. Да только Наташиного дома найти не смог. Нет его. В войну всю деревню немцы сожгли, после в сорок шестом ее заново строили. А Наташа, как мне в ихнем сельсовете сказали, еще в сорок первом в партизаны подалась. С тех пор ничего про нее не слыхали. Отряд был из небольших и вскоре ушел в Белоруссию. Вот, мил человек, дела какие. А главное, она ведь с бабушкой жила, родителей еще до войны потеряла. А бабуля уж давно померла. Так что концов родственных никаких не осталось. Но хоть фамилию узнал. Поляковой она была. Ну и начались поиски Наташи Поляковой. Ох и поскрипели тогда мои ботиночки. Четыре года искал я свою Наташу. И нашел. Нашел! Написали мне, что живет она в городе Одессе. Полякова Наталья Тимофеевна, 1923 года рождения. Взял я отпуск за свой счет и поехал в Одессу. Нашел улицу, нашел дом. Вошел во двор. Подсказали мне квартиру номер шесть. Стучу. И открывает мне моя Наташа. За шестнадцать лет она совсем не изменилась. Ну, чуть-чуть только. Косу не остригла, и глаза все те же остались. Как два василька.