Тридцатая любовь Марины - Сорокин Владимир Георгиевич. Страница 12
— Нет, нет…
Вытерев потные ладошки о колени, Марина заиграла «К Элизе».
Бетховен быстро помог успокоиться и этюд Черни неожиданно для себя она исполнила легко.
Незнакомый рояль пел и гремел под ее длинными крепкими пальцами, бабушка улыбалась, Игорь Валентинович кивал в такт головой.
Марина сыграла еще «Баркароллу» из «Времен года» и облегченно повернулась к Игорю Валентиновичу.
Он встал, сунув руки в карманы узких брюк, прошелся и оптимистично кивнул:
— Ну, что ж, будем, будем работать. Есть над чем.
Бабушка вопросительно приподнялась с дивана, но бодрым кивком он предупредил ее:
— Все, все в порядке. И пальчики бегут, и звук есть. Стоит, стоит поработать.
Марина стала ездить к нему два раза в неделю, — понедельник и четверг отныне окрасились звуками, наполнились звенящим воздухом громадной квартиры и быстрой речью Игоря Валентиновича:
— Милочка, посмотри внимательно…
Придвигаясь к ней поближе, он выпрямляется, словно проглотив подпорку для крышки рояля, плавно поднимает руку и мягко опускает ее на клавиатуру.
Чистый и свободный звук плывет из-под крышки.
— Все не из пальца, а от плеча. От плеча, вот отсюда, здесь он зарождается. — Игорь Валентинович гладит другой рукой свое худое обтянутое кофтой плечо, — Зарождается, и по руке, по руке стекает к пальцу, а палец полусогнут, эластичен, кисть свободна, локоть тоже.
Марина повторяет, чувствуя, что ее до совсем другое.
— А кисть не проваливается ни в коем случае! — мягко подхватывает он ее руку снизу, — Кисть эластична, но не безвольна. Еще раз…
За месяц он поставил ей руку на всю жизнь, открыв свободу и мощь кистевой пластики.
— Легче, легче… еще легче! — раскачивал он ее, когда она играла бисерный этюд Мошковского и вскоре пальцы действительно задвигались отдельно от ее тела, побежали легко и свободно.
— Идеальное состояние для таких этюдов — полусон. Тогда вообще полетит, как пух Эола.
Дома, на бабушкином разбитом «Августе Ферстере» Марина повторяла тот же этюд, сама покачиваясь на мягком большом стуле.
На втором месяце Игорь Валентинович «впустил ее в Баха», как написала бабушка матери. Это был бесконечный ввысь и вширь собор, пустынный и торжественный, громадный и совершенный. Марина не знала что это такое, но прекрасно видела подробную лепку порталов, размытые сумраком пилоны, чередование колонн, недосягаемый свод, пронизанный пыльным солнечным светом.
— Понимаешь, милочка, здесь две Марии, — с настойчивой мягкостью повторял Игорь Валентинович, разглаживая на пюпитре «Хорошо темперированный клавир», распахнутый на фа-минорной прелюдии-фуге, — Прелюдия — одна Мария, а фуга — совсем другая. Они разные, если не по духу, то по характеру.
Он начинал прелюдию, умышленно замедляя и без того неторопливую перекличку аккордов:
— Это состояние божественной просветленности, ожидание Благовещения, небесная любовь…
Прелюдия текла по своей неземной схеме, Марина слушала, любуясь искусными пальцами Игоря Валентиновича, забывая обо всем.
Прелюдия гасла, он тут же начинал фугу:
— А это земное чувство. Другая Мария. Такая же просветленная, но и реально чувствующая землю под ногами. И любовь — земная, в лучшем смысле этого слова, любовь истинная и полнокровная, бескорыстная и добрая, страстная и обжигающе-тревожащая…
А что потом?
А потом в первое же лето Москва швырнула Марину из Варсонофьевского в родное Подмосковье: пионерский лагерь «Горнист» лежал тремя продолговатыми корпусами на берегу Клязьмы, автобусы остановились возле деревянных распахнутых ворот с транспарантом ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ ГОРНИСТ!
Они поселились в девичьем корпусе, где остро пахло краской, а железные с высокими спинками койки стояли так тесно, что на них приходилось запрыгивать с разбега.
В первый же день Марина облилась киселем в просторной столовой, научилась играть в настольный теннис, познакомилась с двумя отличными девчонками — белобрысой Надькой и остроносенькой лупогглазой Верой.
Сосновый бор окружал лагерь, теплая, усыпанная иглами земля мягко прогибалась под ногами, гипсовые пионер-горнист, пионер-футболист, пионер-барабанщик выступали привидениями на фоне леса.
Надькина койка была рядом.
После отбоя они долго шептались, комкая влажные простыни с казенным клеймом ПИОЛАГ ГОРНИСТ.
Надька рассказывала страшные истории: «Черный лоскут», «Светящийся череп», «Голубые руки».
Все это было не страшно, зато таинственно. Марина с тревогой вглядывалась в темноту, полную сопения спящих девочек, перебивала сонно бормочущую Надю:
— А дальше, Надь?
— А дальше… дальше череп покатился по узенькой дорожке и прямо к их дому. И в окошко — стук, стук, стук. А они — кто там? А он — это ваша служанка Марта. Хозяйка отворила, а он ее раз и задушил. И по лестнице наверх покатился. А хозяин спрашивает — кто там на лестнице? А череп говорит — это я, твоя жена. И тоже его задушил. А мальчик увидел и побежал на третий этаж, где у них дедушкина шкатулка лежала… вот. А череп за ним. За ним…
Марина слушала, а тьма пульсировала возле глаз, убаюкивала, словно старая знакомая.
Надя засыпала первой.
Утром они бежали на зарядку, предварительно навизжавшись и набрызгавшись в умывальной.
На площадке возле корпуса их ждали двое — толстая кудрявая баянистка и вожатая Таня. Пухлые руки растягивали меха, на клавишах играло пробившееся сквозь сосновые кроны солнце:
Ииии раз. два три!
Эх, хорошо в стране Советской жить!
Эх, хорошо страну свою любить!
Эх, хорошо в стране героем быть!
Красный галстук новенький носить!
Они маршировали на месте — восемьдесят две девчонки, делали наклоны, приседания, прыжки. А перед двумя мальчишескими корпусами то же само проделывали голоногие мальчишки под баян усатого хромого Виктора Васильевича. Играл он всегда неизменное попурри из сталинских кинофильмов:
Эй. вратарь, готовься к бою!
Часовым ты поставлен у ворот!
Ты представь, что за тобою — Полоса пограничная идет!
Пора в путь дорогу!
Дорогу дальнюю, дальнюю, дальнюю идем!
Над милым порогом Махну серебряным тебе крылом!
Гремя огнем, сверкая блеском стали Пойдут машины в яростный поход!
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин, А Первый Маршал в бой нас поведет!
Завтракали жидкой манной кашей, крутыми яйцами и чаем в граненых стаканах.
Однажды, когда добрая сотня алюминиевых ложек гремела, размешивая желтый кубинский сахар в красном краснодарском чае, Марина, отхлебнув, подняла голову и встретилась с пристальным взглядом старшего пионервожатого, который, примостившись с краю противоположного стола, пил кофе из своего термоса.
Секунду он смотрел все так же пристально, потом молодое, почти мальчишеское лицо его растянулось улыбкой. Подняв шутливо никелированный стаканчик, он кивнул Марине.
Ответно улыбнувшись, она попробовала поднять свой стаканище, но чай был горяч, обжег кончики пальцев. Она подула на них, смеясь, а старший грозно нахмурил брови, оттопырил нижнюю челюсть и покачал головой, изображая директора лагеря — угрюмого толстяка, везде появляющегося со своей женой — такой же грузной неприветливой женщиной.
Марина прыснула, узнав объект пародии, но Володя уже спокойно допивал кофе, что-то быстро говоря сидящему рядом Виктору Васильевичу.
Володя…
Он был душой лагеря, этот невысокий спортивный парень. Тогда он казался Марине страшно взрослым, хотя и носил белую тенниску, узкие спортивные брюки и белые баскетбольные кеды. Красный галстук болтался у него на шее, придавая ему мальчишеский вид. Он мог быть строгим и веселым, занудливым и безрассудным, тошнотворно-спокойным и озорным.
У него было увлечение — новенький фотоаппарат иностранной марки, который он часто носил с собой.
Фотографировал он редко, снимая, как правило, белок и птиц.
Что-то подсказало Марине тогда в столовой, что этот пристальный взгляд, брошенный под музыку алюминиевых ложек, был неслучаен.