Июль 41 года - Бакланов Григорий Яковлевич. Страница 15
— Так о чем тревога? — спросил он.
— Тревога вот о чем: я на этих днях объезжал части своего корпуса — нехорошее настроение вблизи границы. Население соль, спички запасает, разговоры всякие в очередях. В общем, как перед войной. И факты тревожные есть…
— Так уж тревожные?
— Пока не видишь — ничего ещё, а поглядишь… Павел Алексеевич, смотреть невозможно, как мы, верные договору, ему эшелон за эшелоном хлеб гоним, нефть, а он к нашим границам пушки везёт. Щербатов говорил это и сам ещё не знал, что меньше чем через три недели его корпусная артиллерия будет расстреливать последний уходящий к немцам эшелон нефти и артиллеристы радостно закричат, своими глазами увидев, как от удачного попадания рвутся и горят на путях цистерны, не думая в этот момент о том, что расстреливают свою же собственную нефть.
— Так ты что, пушек его испугался? Мы — люди военные, нам пушек бояться вроде бы не к лицу, — сказал Лапшин, давая разговору тон бодрости, который, как привык он, обычно тут же подхватывался. И уверенный заранее, сверкнул глазами из-под бровей. Щербатов некоторое время смотрел на стол.
— Боюсь я не пушек. Боюсь, что мы правде в глаза взглянуть не хотим. А правда в одном: война у границ. Это можно сейчас утверждать с достаточной вероятностью. Разрешите быть откровенным?
— Валяй. Щербатов стал рассказывать факты, которые знал, которые, отправляясь к Лапшину, собрал специально. Он старался дать почувствовать ему ту тревогу, которой уже был пронизан воздух, убедить Лапшина, что надо срочно сообщить в Москву, просить разрешения хотя бы рассредоточить авиацию, привести войска в боевую готовность, вывезти в тыл семьи командного состава. Сделать самое первое, самое необходимое и понять, понять, что это — война. Что немцев, фашистов нельзя задобрить. С ними, как с бандитами, разговор может быть только один — чем ты сильней, тем они смирней. Лапшин слушал, покручивая бровь. Потом откинулся на спинку стула, охватил её руками позади себя и смотрел на Щербатова, чуть-чуть улыбаясь, как человек, который знает гораздо больше того, что ему хотят сообщить, больше того, что сам он имеет право сказать, и потому вынужден только слушать и поражаться наивности и легковесности суждений. Он сидел, не сомневающийся, что все, что нужно, делается, и враг, когда придёт время, будет отброшен и разбит — малой кровью, могучим ударом.
— Эх, Щербатов, Щербатов! Какой же ты оказался политически незрелый человек! А ведь командир корпуса! Ай-я-яй! «Укрепления демонтируют в тылу, вооружение снято с них.» Так это где? За сотни километров от границ. Ты что, отступать собрался? Немцев на нашу землю хочешь пустить? Встречать их думаешь там? Знаешь, как такие настроения называются? Это называется — боязнь врага. Это у тебя пораженческие настроения. Негоже! Мы врага будем бить здесь, если он посмеет посягнуть на священные рубежи нашей Родины. И здесь его разобьём! Голая голова его блестела уверенно, уверенно блестели глаза из-под сурово сдвинутых бровей, и весь он был олицетворением непоколебимой уверенности. Он гордился ею, как высшим достижением, доступным пока ещё не всем. «Врага мы будем бить здесь». Чем бить, когда танки стоят разобранные? Мыслью? Слепой, гордящийся своей слепотой, как наградой свыше. Щербатов сказал тихо:
— Товарищ командующий, самые передовые люди, вооружённые самыми передовыми идеями, могут оказаться бессильны против вооружённых бандитов.
— Насчёт идей это ты брось!
— Это говорил Ленин.
— Вот видишь! И Лапшин покачал головой. В сознании своего превосходства он смотрел на человека, временно поддавшегося панике. Вдруг далеко в гарнизоне запела на закате труба. Щербатов слушал её, закрыв глаза. Из далёкого далека через годы и воспоминания, тревожа в душе самое дорогое, шёл к нему звук трубы, некогда на всю жизнь познавшей его. Уже давно смолкла труба, а он все слушал её, бережно храня тишину. Но, видимо, каждому труба пропела своё.
— Мы — солдаты, — сказал Лапшин твёрдо и встал. — Наш долг — выполнять приказ. Скажут умри — умрём! Щербатов тоже встал, посмотрел на него.
— Солдатский свой долг мы выполним, он прост. Солдат за одну винтовку отвечает. Но и с винтовкой в руках… Когда первый раз мы брали винтовку в руки, в семнадцать лет, мы знали тогда, что идём в бой за все человечество. И не было на земле ничего, за что бы не отвечали мы. Неужели ж теперь, когда командуем тысячами людей, с нас спрос меньше? Но и на это Лапшин только улыбнулся чуть-чуть и покачал головой, как бы ещё раз сказав: «Какой же ты политически незрелый человек!..» А через несколько дней он сам позвонил Щербатову. Утром рано, Щербатов только собирался ехать с поверкой в один из артиллерийских полков, когда прибежали за ним из штаба. В трубке он услышал весёлый голос Лапшина:
— Щербатов? Газеты сегодня читал? Не получил ещё? Ну вот получишь, прочти внимательно. Там на твой счёт тоже есть. Понял? А когда прочтёшь, выпей перед обедом сто грамм. Разрешаю. А за кого выпить — сам догадаешься. Щербатов с трудом дождался газет. Но ещё раньше, чем они пришли, он услышал по радио текст сообщения ТАСС. Потом прочёл его своими глазами. За восемь дней до начала войны он читал: «…По данным СССР, Германия так же, неуклонно соблюдает условия Советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операций на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям..» Такое не могли сообщать, не располагая проверенными данными. Значит, видят, знают, отдают себе отчёт. И вот предупреждают народ сохранять спокойствие, не верить слухам. Найдя новое русло, мысль устремилась по нему, и весь этот день прошёл как в угаре. Щербатова ещё раз вызвал Лапшин, приказав немедленно прибыть, как потом оказалось, к обеду. Когда он, опоздавший, вошёл, было уже достаточно выпито, шумно, сквозь папиросный дым блестели красные лица. Но Щербатову налили штрафную, налили ещё, и лица в дыму засияли одной общей дружеской улыбкой. Пили за н е г о. За того, кто сквозь бури и грозы, сквозь любые политические штормы твёрдой рукой ведёт корабль вперёд, глядя вдаль всевидящим орлиным взором. За его великое мужество и силу духа, за его беспримерную прозорливость, позволяющую ему вести народ от победы к победе. За Великого Рулевого нашей эпохи. И все громко говорили, перебивая друг друга, а во главе стола, рядом с Лапшиным сидел дивизионный комиссар Масловский, бледный от выпитой водки, как все нездоровые люди. На его белом лице тёмные глаза горели сильно и страстно, не всякий мог выдержать их взгляд. Светловолосый, он издали казался моложавым, и только вблизи было видно, что волосы его почти сплошь седые, а лоб в тонких морщинах. Щербатов все время чувствовал себя под его взглядом. А потом как-то так получилось, что они трое — Лапшин, Масловский и Щербатов — стояли в углу комнаты отдельно ото всех. Щербатов стоял спиной к углу, держа стакан в руке, а перед ним с налитыми и поднятыми стаканами в руках стояли Лапшин и Масловский и говорили о самом сокровенном, говорили о н е м. Между ними никогда не было душевной близости, но сейчас они чувствовали её, хотелось говорить по душам.
— Каждый из нас может ошибаться, — говорил Щербатов, чувствуя потребность в исповеди и не замечая, что это можно и так понимать, будто он кается за прошлый свой приезд к Лапшину. — Каждый из нас может что-то недопонимать…
— А каково е м у! — торжествующе перебивал Лапшин. Он сознавал себя здесь человеком, наиболее близко стоящим к н е м у, и этого никому не хотел уступить. Сияя коричневым глянцем головы, он улыбался загадочной улыбкой, намекая на что-то, как человек, которому многое доверено, да немногое можно сказать. А Масловский, бледный, с темными раздраженными глазами, тяжело дышал, и одно веко его нервно подергивалось. И они никак не могли выпить своих стаканов, потому что друг перед другом хотелось сказать еще и еще: «Ведь каждый из нас… А каково е м у!» Они испытывали великий восторг самоуничижения. Но где-то в глубине души Щербатов чувствовал фальшь происходящего. И, чувствуя, все же говорил. Что-то заставляло его говорить. А среди ночи, проснувшись от головной боли, он вспомнил все это с мучительным стыдом. Было стыдно и гадко. И особенно гадко вспоминать, как они стояли в углу, и прорвалась в нем эта потребность говорить перед другими о своей преданности, о том, что обычно человек держит в себе. Что заставляло его говорить это? Водка? Водка только сделала нестыдным то, чего трезвый стыдится. И отчего вообще радость? Что изменилось? Он пытался собрать уверенность, которая была у него днем, и не мог. Сейчас это почему-то не удавалось. А может, просто все обрадовались возможности зажмуриться? Зажмуриться а не видеть опасности? Ты не видишь — и ее уже нет. Он заново перечел сообщение ТАСС, и теперь все в нем казалось неубедительным. Этой ночью он слушал радио. Что говорит сейчас мир? Вдруг ворвался рев самолета и сквозь него торопливый, захлебывающийся голос диктора. Говорили по-немецки. Над каким городом кружил этот самолет? Сквозь cвист и хаос, сквозь обрывки музыки Щербатов нашел Париж. И твердая немецкая речь раздалась так близко, что Щербатов убавил звук и закрыл окно. Немца прерывал хохот многих здоровых глоток и аплодисментов. И снова говорил он что-то смешное. И снова хохот и топот ног. Щербатов шарил по станциям с волны на волну. Притихшая Европа говорила по-немецки и плакала по-немецки, передавала немецкую музыку, и веселилась, и танцевала под нее. Во Франции, в Дании, в Голландии, в Бельгии, в Норвегии, в Польше, в Чехословакии — на всех волнах раздавалась немецкая речь. В Белграде и Афинах звучало одно и то же немецкое танго, сладкое и медленное. «Происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся на Балканах, связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательств к советско-германским отношениям». Все это, казавшееся убедительным и таким логичным днем, сейчас выглядело по-иному. «Надо полагать…» Самое странное, что, казалось бы, заинтересованы в таком опровержении немцы, но не они опровергают, а мы за них. И тон какой-то просительный, словно представляем на подпись или просим подтвердить. Лондон, который теперь бомбили еженощно, под звон колоколов передавал богослужение. Москва давно закончила передачи, и люди спали мирным сном. От западной границы до Дальнего Востока страна спала, убаюканная, и видела сладкие сны. Как остановить надвигающееся? Щербатов знал, что командующий соседней армией писал лично Сталину, предупреждая об опасности, пытался посоветовать ряд срочных мер и за это по личному распоряжению Сталина был снят и отозван, обвиненный в трусости и пораженческих настроениях. Об этом шепнул ему вчера Лапшин и, отстранившись, прищурясь хитро, погрозил пальцем. Мол, учти и помни, что мог я с тобой сделать и не сделал. Как лечить болезнь, когда запрещено даже называть ее? Безопасно одно: быть слепым. Зажмуриться и выражать уверенность. Говорить то, что хотят слышать. А что, если за завесой строжайшей секретности охраняется от взглядов наша неподготовленность? И никому не разрешено приблизиться в советом: вокруг, как ток смертельного напряжения, пропущен страх. Самое ужасное, что во всем этом, противоестественном и гибельном, была своя непостижимая логика. Щербатов не мог разгадать ее, но чувствовал, что она есть. И каждый факт, в отдельности казавшийся случайным, диким, был следствием чего-то и одновременно причиной. Все началось не сегодня, а где-то раньше. Развязанные, пущенные в ход события развивались теперь самостоятельно по своей внутренней логике, со всеми последствиями, которые вначале невозможно было предвидеть. Никто в отдельности гибели не хотел, и все вместе делали то, что вело к гибели. И все-таки на другой день Щербатов ждал, что появится немецкое опровержение. Он хотел ещё надеяться, хотел ошибиться. А потом пришла простая мысль, осветившая все по-иному, — это дипломатический шаг, рассчитанный, продуманный на несколько ходов вперёд дипломатический шаг. Ему не известны причины, почему избран такой путь, он не знает всего, что за этим шагом ожидается, но, несомненно, теперь должны обнаружить себя те признаки, по которым будет оценена обстановка и многое другое. Язык дипломатии сложен, разбираться в нем дано не всем, а то, что непосвящённым кажется странным, может иметь и своё значение, в свой скрытый смысл. В сущности, это разведка боем, пока что бескровная. Быть может, опровержение получено уже, но по каким-то соображениям не сочли его приемлемым. Быть может, предприняты новые шаги. Тут тоже нужна выдержка, нужно время. Но дни шли, а немцы ничего не подтверждали и не опровергали. И то, что оставалось по-прежнему неясно людям, вершившим политику, привыкшим распоряжаться судьбами тысяч и миллионов, — простым людям, каждый из которых, если глядеть сверху, быть может, и неразличим в общей массе, каждому из этих обычных, обременённых детишками и страхами людей здесь, вблизи границы, давно уже было ясно. Они делали то, что всегда делали люди в ожидании чужеземного нашествия: запасали соль, спички, хлеб. Те из них, кто думал здесь переждать нашествие, ночами, втайне от соседских глаз, зарывали в землю самое дорогое; другие готовились в путь. Вещи прятали в землю, люди уходили в себя: слишком неудобно и небезопасно было говорить вслух об очевидном. И, странное дело, чем умней, доверенней, информированней был человек, тем глупей и беспомощней он действовал на поверку. А те, кому надеяться было не на кого, а надо было самим думать за себя и за своих детей, кто пользовался одними слухами, трижды перевранными, ни на что не похожими, те при всей неосмысленности и видимой бестолковости своих действий делали единственно правильное, что им оставалось делать. И только армия, как будто ничего не менялось, продолжала жить по распорядку мирного времени. Артиллерия проводила учения на полигонах, танки, многие из них разобранные, стояли в ремонте, и по всем подразделениям готовились к вечерам художественной самодеятельности. После Щербатову об этом дико было вспомнить. Но это было так. На 22 июня, на воскресенье, были назначены спортивные соревнования и игры, этим соревнованиям придавалось большое значение, и подготовка к ним шла полным ходом. В ночь с пятницы на субботу Щербатова вдруг вызвали в штаб к телефону. Понимая, что случилось нечто чрезвычайное, он быстро оделся и только успел выйти на крыльцо, как подкатила его машина. Шофёр выскочил, с поспешностью виновато полез под капот: что-то не ладилось в моторе. Щербатов не стал ждать. Сказав: «Исправишь — догонишь», пошёл пешком. Было ветрено, моросил дождь. Глубоко сунув руки в карманы плаща, Щербатов шёл по улицам спящего городка, и ясное ощущение — «вот оно, начинается» — подкатывало под сердце. В штабе о звонке никто ничего не знал. Щербатов ещё допрашивал дежурного, когда послышался звук мотора и сейчас же раздались несколько автоматных очередей. Щербатов с пистолетом в руке выскочил из штаба, дежурный бежал за ним. В переулке посреди мостовой горела его машина. Он дёрнул дверцу — шофёр был убит. В эту ночь он поднял корпус по тревоге. Для него сомнений не оставалось: война начнётся с часу на час. Он вызвал артиллерийские полки с полигонов, командирам дивизии отдал приказ скрытно вывести войска в леса к государственной границе. Уже на исходе ночи, проехав на машине тридцать километров, поднял с постели командира соседнего авиационного соединения, известного в своё время военного лётчика Бобринева, имя которого было окружено множеством легенд. Коротко рассказав о своём решении, Щербатов посоветовал ему рассредоточить самолёты.