Июль 41 года - Бакланов Григорий Яковлевич. Страница 19

— Что ж ты к нам не прибежал сразу? Толя опустил глаза в стол:

— Я боялся, что Борю без меня увезут, боялся оставлять его. Но было и другое, что он не сказал им, словно пожалел их, он, мальчик. И они поняли это.

— А Боря не знал ничего, он все говорил: «Ничего, Толька, вот я на завод поступлю…» Он даже устраиваться ходил, только его почему-то не принимали. Мы с ним убрали весь дом, он заботливый такой был эти дни, сам завтраки клал мне в портфель. И из школы ждал меня, а вечером все уроки со мной делал. Они позавчера за ним пришли. Ночью тоже. Я сразу проснулся, как позвонили. А Боря спал, он же не знал ничего. Они с парадного хода пришли, а у нас ещё из кухни ход есть. Я Борю разбудил, говорю ему: «Ты беги через чёрный ход, это — за тобой. Я долго буду открывать дверь». Я это ещё давно подумал. Он сразу хотел бежать, стал быстро одеваться, а потом почему-то сел на диван и говорит: «Открывай…» И так его начало всего трясти, мне прямо страшно стало, он ботинки сам не мог надеть. Я когда открыл, они злые были, что мы долго не открывали, меня оттолкнули, к Боре сразу кинулись. Знаете, у нас кушетка такая жёсткая, он на ней всегда спал, и боксёрские перчатки его над ней висели. Вот он там сидел. А когда его уводили, он заплакал. Наверное, потому, что я один оставался. Он же не знал, что меня тоже увезут. Меня сразу после него в детприемник увезли. Там много таких детей. И все время ещё привозят. Дядя Ваня, я сейчас оттуда прибежал. Только мне долго нельзя. Меня искать будут. Меня там сфотографировали. Вот так прямо, с фанеркой в руках. И вот так, — он повернулся в профиль, и только теперь поняли они, почему он свежеострижен наголо. — Тётя Аня, вы не плачьте. Вы не думайте, там кормят три раза. А малышам — у них отдельная группа до семи лет, — им там весело. Они не понимают ничего, качаются на качелях. Он замолчал и опять, как тогда, сгорбился и сидел перед ними, остриженный под машинку, словно малолетний преступник, почему-то с чернильным пятном на голове.

— Дядя Ваня, — сказал он и поднял на него глаза. И такое жалкое, слабое, такая мольба была в них, что свет их обжёг. — Возьмите меня к себе. Кормите одной картошкой раз в день, только возьмите оттуда. Я скоро работать пойду. Я рисовать умею.

— Что ты, что ты! — Щербатов вскочил, отмахиваясь не от слов его, а от того, что было в душе вовремя разговора, потому что он давно все понял и ждал. — Что ты! Возьмём, конечно! И тогда Аня, не сдерживаясь больше, бросилась к нему, как мать прижала к груди его стриженую голову, обливая её слезами:

— Да мы не отпустим тебя никуда! Но Толя высвободился из её рук.

— Нет, это нельзя. Вы просто не знаете, — он говорил с ней так, словно был старше и опытней. — Там порядок такой… Вы мне лучше дайте сейчас на трамвай, а то я и так долго. А утром вы придите за мной. Дядя Ваня, вы не думайте, это разрешают. У нас вчера за одним мальчиком родные пришли. Надо только сказать, что вы хотите меня взять к себе. И ещё справки надо принести: с работы и о жилплощади, что санитарные условия позволяют. А то так не отдадут. Вдвоём они проводили его на трамвай. И на остановке он ещё раз попросил, как будто понимая все, что они должны чувствовать:

— Только вы утром сразу придите. А справки принесёте потом. А то нас долго не держат там, могут отправить. Но до утра была ещё ночь. То, что говорилось сейчас в порыве чувств, завтра предстояло сделать обдуманно, сознавая все, что с этой минуты берёшь и навлекаешь на себя. Утром нужно было пойти, взять все справки, сказав, куда, зачем и о чем. Сколько прошло с того дня, как они разговаривали? Вот здесь у окна стоял Емельянов, заложив руки за спину, и смотрел вниз, где у подъезда под фонарём блестела его машина. Теперь Щербатов понимал, о чем он думал тогда. Теперь все его слова и сам приезд в тот вечер окрашивались иным светом, как всегда, когда человека уже нет. Смерть его давала всему свой смысл. Неужели только неделя прошла с того дня? И уже нет семьи, и прибежал к ним Толя, единственный уцелевший из всех, потому что был ещё мал. Но в нем, десятилетнем человеке, Щербатов чувствовал жизнеспособность и силу, которые не дадут ему пропасть. Будет ли эта сила в Андрее? Не сговариваясь, они оберегали его от всего. Но перед жизнью Андрей оставался беззащитным, и они знали это. Вот и подступило вплотную к Щербатову то, что до сих пор обходило его стороной. Поймут ли когда-нибудь люди, что в иные моменты легче быть героем, чем остаться просто порядочным человеком? Из тех, что cгинули в эти годы бесследно, сколько бы с радостью, как великое избавление, как счастье, приняли бы на себя во имя родины любой, и тяжкий, и смертный, труд! И их именами после гордились бы. Но суждено им было иное. Щербатов долго отступал, многим поступился. Этот рубеж был последним. И на нем, на последнем свoем рубеже он был духом твёрд. Одного он не мог только; защитить от неминуемого свою семью. Всю эту ночь они с Аней не спали, а едва только зазвонили первые трамваи, они оделись, вышли из подъезда и через веcь город отправились в детприемник, где ждал их Толя Емельянов. Так стало у них двое сыновей. Что бы ни ждало впереди, Щербатову казалось, он готов ко всему. Нo его ждали совсем другие испытания. Ему ещё должна была выпасть удача, ему предстоял успех. Случайно на манёврах Щербатов встретил старого товарища, с которым служба давно развела его. Он как-то не думал о нем последнее время. Был просто уверен, что его давно уже нет: тот был заметён и стоял на виду. И вдруг Сергачев приехал на манёвры в роли инспектирующего, и они встретились. И обрадовались, заново воскресив друг друга. Сергачев недавно получил крупное назначение, ему нужны были люди, а за Щербатовым ничего компрометирующего не числилось. Правда, был у Щербатова выговор за политическую близорукость. Но такой выговор, хотя и не являлся поощрением ни в коей мере, все же означал, что владелец его определённую стадию проверки прошёл сравнительно благополучно и мог надеяться. Иными словами, сам он ни к чему причастен не был, а только не сумел вовремя разглядеть врагов, орудовавших близко от него. Но, боже мой, кто ж не оиаэался в эти годы близорук! И Сергачев сказал уверенно:

— Выговор снимем! Походишь с ним, сколько положено, и — снимем. Давно уже с ним никто так уверенно не говорил. Словно человек этот прибыл иэ другого мира, где люди прочно стоят на земле, где каждый знает себе цену. И в этот мир Щербатову предстояло теперь вступить равным среди равных. Они расстались, уговорившись, что в самое короткое время Щербатова затребует Москва. Он и верил, и боялся преждевременно спугнуть свою, так неожиданно замерцавшую, счастливую звезду. Но одно ощутил он ясно: он как бы поднялся и ехал вдруг, недосягаем для тех, в чьих.руках до сих лор полагая свою судьбу, все свое незащищенное будущее. Теперь он был не в их ведении. Это сразу почувствовали все. Он неожиданно перешел в круг людей проверенных, стоящих как бы выше подозрения. Это было не просто повышение, сослуживцы почувствовали силу, стоящую за ним, но видели ее в нем самом и смотрели на него новыми глазами, как бы теперь только в полной мере разглядев. И под их взглядами Щербатов ощутил, как давно уже не испытанная уверенность вливается в него. Он долго смотрел на жизнь глазами человека, которому логикой событий предстояло из нее уйти. Сейчас он оставался жить. И масса фактов, которых он прежде не замечал, открылась ему. Да, многое меняется к лучшему. Передавали шепотом, что до Сталина дошла все же некоторые сведения, и он запросил: что же происходит? И когда ему доложили, сколько посажено, Сталин рассердился и сказал: «Хватит!» После Щербатов с великим стыдом вспоминал, как он слушал это и радовался, и сам передавал… Но в тот момент он увидел в этом факте только одно: наступила пора смягчения. Еще недавно печаталась карикатура: черная, железная, вся в шипах рукавица,, в ней зажат жалкого вида человечишка с выдавленным из него длинным языком. Это были «ежовые рукавицы». И вот Ежова не стало. И это тоже, должна быть, к лучшему. Тот подъем, который Щербатов ощущал в себе, он чувствовал сейчас во всех людях. Страна встречала полярников, славила своих героев. День начинался бодрое музыкой. Гремели марши, песни Дунаевского сами вливались в кровь. Под них легче дышалось, веселей было ступать по земле. И строила страна небывалыми темпами. Цифры поражали, если сравнивать, что было, с тем, что есть. Две сотни танков и бронемашин насчитывалось в Красной Армии к началу тридцатых годов, да и они годились больше для парада. Страна не выпускала ни тракторов, ни самолетов, ни автомобилей. Вся эта промышленность была создана, и тысячи танков, тысячи самолетов получила Красная Армия. Это же факт. Уже Европа осталась позади по общему объему производства, впереди маячила одна лишь Америка. Глазами военного человека Щербатов видел происходившие изменения и оценивал их. В глубоком тылу — на Волге, в предгорьях Урала, в степях Западной Сибири — выдавалась новая мощная база металлургии, энергетики: второй Баку, второй Донбасс. Война грозила с Запада, и вот в самой глубине страны, недосягаемой для авиации, закладывался новый фундамент боеспособности армии. А вскоре через всю страну Щербатов ехал на Дальний Восток к новому месту службы. Здесь отгремели последние залпы гражданской войны, здесь заканчивалась его боевая юность. И вот он снова ехал туда. И снова был молод, чувствовал подъем сил, хотелось ему трудного, настоящего дела. Как он истосковался по нему! Соседями его по купе были три полковника, все милые люди, тоже, как и он, получившие новые назначения. Они ехали к месту службы, после туда должны были прибыть семьи, а сейчас они чувствовали себя холостяками, получившими неожиданную свободу. И во всем вагоне, где по коридору, по мягким ковровым дорожкам прогуливались пассажиры, покачиваясь в такт рессорам, останавливались у окон покурить перед мелькающими за стеклом телеграфными столбами и медленно поворачивающимися бесконечными пространствами, а матери вели умывать нарядных детей, опекая их по дороге и гордясь, — во всем этом вагоне вместе с запахами еды, одеколона и дорогих папирос стоял дух довольства, вежливости и благополучия. Но особенно весело было в их купе. За окном — мороз, снежные поля, а сквозь обтаявшие мокрые стекла светило в искрилось горячее солнце. И огромные южные груши на столе, будто ржавые на белой салфетке, и виноград из вагона-ресторана, холодный, весь еще в опилках. А под стол они, четыре полковника, словно школьники, прятали пустые бутылки. И на станциях кто-нибудь выбегал и возвращался, впрыгнув уже на ходу. Тогда отодвигались груши и виноград и ставилась посреди стола горячая картошка, которую только что в чугуне, укутанном в ватник, обеими варежками прижимала к груди заиндевелая баба, ставились морозные, прямо из рассола огурцы, хрустящие ледком… А потом другой кто-то хватался за шапку и выскакивал на станции, чтобы не остаться в долгу. Были ли дни сомнений? Он пережил и видел, как в их доме одно за другим гасли окна и дом пустел, а потом вновь начал заселяться. И уже другие люди, свежевыбритые и позавтракавшие, по утрам выходили из подъездов, в те самые персональные машины, сиденье которых ещё не успело остыть от их предшественников, и ехали в те же, недавно опроставшиеся должности. И во всем их облике была поражающая незыблемость. Словно с ними не могло случиться то, что случилось с их предшественниками, а пульс жизни, бившийся до сих пор учащённо, неровно, теперь, при них, обретает свой нормальный ритм. И не видели, что они — перекладные, которых ещё много будет сменено в пути. Поезд дальнего следования в потоке жизни нёс Щербатова через страну, укачивая все тревоги на своих мягких рессорах, в тепле и чистоте, и то самое ощущение прочности бытия, которое поражало в других, по каждой жилочке вливалось ему в кровь, наполняя уверенностью. На маленькой сибирской станции посреди тайги он выскочил купить что-либо. Одна-единственная баба, прячась за вагонами, продавала курицу. Пока он рассчитывался, баба, закутанная в три платка, все озиралась быстрыми глазами, не идёт ли милиционер, и это казалось почему-то смешно. Хлопьями отвесно падал снег, по ту сторону путей к приходу поезда играла музыка. Разогретый вином, выскочивший из тепла в одной гимнастёрке, не чувствуя мороза, Щербатов обогнул последний вагон и с горячей, капающей бульоном и жиром курицей в руке, которую он держал за ножки, чтоб не обкапать себя, представляя заранее, какое оживление попутчиков вызовет сейчас, побежал по перрону вдоль поезда. Он не сразу понял, что происходит впереди. На столбе репродуктор передавал вальс Штрауса, а перед ним по всему дощатому перрону, на снегу стояли на коленях люди в арестантской одежде и без шапок. Вокруг них возвышалась охрана с винтовками, считая по головам. Щербатов увидел лицо ближнего к нему пожилого арестанта, на которого он чуть не наскочил. Снег падал на его жёлтый высокий лоб со втянутыми висками, на остриженную и неровно обросшую сединой голову. Подняв худое лицо с большими чёрными влажными глазами, он слушал музыку, и целый исчезнувший мир был сейчас в этих никого не видящих глазах. На Щербатова, хрупая валенками по снегу, надвинулся конвоир в дублёном полушубке. Между бараньим мехом воротника и мехом ушанки — молодое, красное, дышащее паром, свирепое на службе лицо: