Южнее главного удара - Бакланов Григорий Яковлевич. Страница 2
— …Такая, понимаете, досада, — жалуется Назаров своему соседу, пехотному капитану. — Как раз наш выпуск и ещё два перед ним попали под приказ. Если бы я месяцев на восемь раньше поступил, так я бы тоже вышел лейтенантом. А теперь вот только с одной звёздочкой. И главное, война кончается. На лицe его такое искреннее огорчение, что трудно не посочувствовать. И сосед сочувственно улыбается, а в то же время следит глазами за кружкой, постепенно приближающейся к нему. Он из тех умудрённых жизнью спокойных людей, что на войне далеко вперёд не загадывают, за столом про войну и про бои не рассказывают и вообще больше слушают, чем говорят. Он изредка встречается с Беличенко глазами, и хотя видятся они сегодня впервые, хорошо понимают друг друга.
— Сашко! — через стол кричит Богачёв. — Слыхал, как на Втором Белорусском фронте даванули немцев? За четыре дня боев — сто километров по фронту и сорок в глубину. Дают прикурить! На Первом Белорусском Варшава взята. Вой где главный удар наносится. А мы тут засeли в низине у Балатона, и победу и славу просидим здесь. Беличенко только улыбнулся ему. Что бы ни ждало впереди, каким бы ни был завтрашний день, он рад, что вернулся и этот день встретит с товарищами. Тем временем танкист с тёмным при свечах лицом негромко говорил Богачёву:
— Воюем с тобой, лейтенант, а кому-то придётся всe это по истории заучивать. Когда, спросят, была Будапештская битва? Не знаешь? Садись, двойка!.. Я в школе терпеть не мог даты заучивать, вечно за них двойки хватал. Глаза его из-под бровей странно блестят, издали — как будто смеются. Поболтав вино в кружке — орден на дне зазвенел о стекло, — глядя на него, танкист сказал:
— Друга у меня две недели назад перерезало. Башней. Вот так. — Он поставил кружку, ребром ладони привёл поперёк груди. — Поднялся он пушку зарядить, а тут как раз снаряд. Башню как сдуло. Вот с тех пор на самоходке воюю. А то уж начал бояться под броней в атаку ходить. Богачёв глянул на его коричневую щеку, на рубцы, стянувшие глянцевитую кожицу. Танкист перехватил этот взгляд, и губы его поёжились усмешкой. Он кивнул головой в сторону Беличенко и Тони:
— Жена? Богачёв пьяно захохотал, обнажая крупные зубы:
— Жена не жена, а зря, парень, подмётки собьёшь. Танкист опёрся спиной о стенку землянки, глядя ни Тоню, запел:
Тёплый ветер дует, развезло дороги, И на Южном фронте оттепель опять. Тает снег в Ростове, тает в Таганроге, Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…
Лицо его побледнело, шея напряглась. И разговоры в землянке смолкли. Нестройно, постепенно налаживаясь, голоса подхватывали песню. Она рассказывала о пережитом, и чувство дружества и тепла с особенной силой возникало между людьми, поющими её. Стали воспоминанием и Ростов, и Таганрог, и оттепель на Южном фронте, и друзья, навеки оставшиеся там. Станут воспоминанием и эти дни. И когда-нибудь те, кто останется жить, вспомнят эту землянку под венгерским городом Секешфехерваром и друзей, что пели с ними вместе.
Об огнях-пожарищах, о друзьях-товарищах Где-нибудь, когда-нибудь мы будем говорить…
В жизни младшего лейтенанта Назарова, присланного командиром огневого взвода в батарею Беличенко, ещё не было боев-пожарищ. Всего три недели назад он выехал из училища. Туда на его имя до сих пор идут письма от сестры и мамы. Перед выпуском знакомая девушка Шура подарила ему к гимнастёрке одиннадцать золотых пуговиц — большая ценность по военному времени. Шура сама пришила их, сама сузила на машинке просторную в плечах гимнастёрку. Назаров в это время сидел рядом в казённой нательной рубашке с клеймом и следил сбоку за её руками. Правда, пуговицы оказались с гербами, и один курсант сказал, что они милицейские, но все ж это было лучше, чем пришивать простые — железные. По крайней мере, было с чем явиться в полк. А вот сейчас, в землянке, ему почему-то стыдно и этих своих золотых пуговиц, и ушитой в плечах гимнастёрки, и всего себя, такого новенького, только что выпущенного. «Конечно, они могут так петь, — думает он, заражаясь чужим волнением, — но я тоже докажу им…» Он не привык к вину и теперь, выпив, чувствует себя кем-то обиженным, ему грустно и хочется, чтобы случилось что-то особенное, быть может, прорвались бы немцы — тогда он доказал бы всем, и Беличенко, и Тоне в особенности, что он достоин их… Разошлись за полночь. Прощаясь с пехотным капитаном, Беличенко задержал его руку в своей руке. Если с рассветом немцы начнут наступать, первый удар им обоим принимать на себя.
— Ну, будем знакомы, — сказал он дружески. Тот взглянул на него, многоопытный, спокойный человек, без слов понял. И они пожали друг другу руки. Тем временем Тоня, поджидая Беличенко, стояла в траншее. На передовой изредка постреливали. Винтовочный выстрел, как по воде, гулко раскатывался в морозном воздухе. А когда замирал, становилось пустынно и глухо. Одна стена траншеи была в тени, другая казалась пыльно-серой, почти белой. Тоня смотрела на голые деревца посадки, неширокой полосой уходившей вдаль, и думала о матери. Она вспоминала её такой, какой видела в последний раз. Тоня была уже в армии, и часть их должны были вот-вот отправить. И она с утра, волнуясь, что мама не успеет прийти, все выбегала к запертым воротам. Был первый тёплый весенний день, на противоположной, солнечной стороне мыли стекла в домах, и мальчишка лет шести с зеркалом в руке пускал зайчика в окно знакомой девочки. Вдруг Тоня увидела мать. Она шла по солнечной стороне в своём лучшем темно-синем шерстяном платье с белым, пожелтевшим от многих стирок и утюга крепдешиновым воротничком. Кругом все было весеннее, мокрое, все блестело, с громом рушился в водосточных трубах лeд, а она тихо шла в этом зимнeм платье и смотрела перед собой потухшими глазами. И с болью за каждую её морщинку Тоня увидела, как она постарела — совсем, совсем старая уже. И этот воротничок она выгладила и пришила не для себя, а чтобы произвести хорошее впечатление на новых Тониных знакомых. Тоня хотела окликнуть её — в горле были слезы. Она видела, как мать остановилась, расспрашивала кого-то из офицеров и улыбалась все с той же целью, чтобы для Тони произвести на него хорошее впечатление. А глаза её оставались безжизненными. Она постарела так за последний год, пережив одну за другой сразу две смерти: сначала отца, потом Алёши. Никогда не забыть, как они обе провожали Алёшу на фронт. На вокзале мать, совершенно потерявшаяся, все целовала его круглую, остриженную под машинку, колючую голову, словно этим думала уберечь. А Тонe было стыдно чего-то, она оглядывалась и говорила быстро:
— Ну, мама, ну, неловко же… Люди кругом… Ты eго конфузишь… Как это глупо, как стыдно сейчас! Алёша даже не доехал до фронта: их эшелон разбомбили по дороге. Товарищ, которого привезли в госпиталь, рассказал, что осколок попал Алёше в голову. «Вот сюда», — он показал пальцем. Там у Алёши с детства была коричневая родинка. С этих пор маму уже нельзя было взволновать ничем, жизнь шла мимо неё. И когда Тоня сказала, что уходит на фронт, она прощалась с ней покорно и тихо, не надеясь уже дождаться возвращения дочери. Будут ли у них ещё разлуки? Быть ли новой встрече? Или это уже навсегда останется в памяти, как мама шла к ней по солнечной стороне в своём темно-синем зимнем платье и смотрела перед собой потухшими глазами?.. …— Стой! Кто идёт? — раздался оклик часового. Тоня вздрогнула.
— Как же это я тебе за километр буду кричать пароль? — подойдя, вразумительно спрашивал Беличенко. — Ты подпусти, чтоб штыком до горла достать, и — «Стой! Кто идёт?» Часовой молчал.
— Недавно призван?
— Третий месяц пошёл. Тоня вернулась в землянку. Свечи уже погасли, фитиль одной из них утонул в растопленном стеарине, и догорающий огонёк светился синей искрой. Наконец вошёл Беличенко.
— Здравствуй, Тонюшка, — сказал он: впервые за весь день они остались вдвоём. Она подошла к нему, с силой взяла его лицо в свои руки и, нагнув, всматривалась тревожно.
— Ты что? — ласково удивился он. Она все смотрела на него молча.