Вышел месяц из тумана - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 31

И все это, по милости Влада, похерить?

Взяв с подлокотника ворсистую Наткину подушечку, застроченную сердечком, он промокнул пот на груди и в паху… он подумал: а если написать все, как было? что уж такого, собственно говоря, было — ничего особенного и не было, если на вещи смотреть без предвзятости и подвоха…— ворс не впитывал пота, а лишь размазывал его по коже.

Ворсинки памяти устроены похожим образом. Но кроме запахов, они удерживают еще слова и картинки: залитую солнцем улицу, съеденные им сугробы, на которые ты смотришь поверх такой же серой, состарившейся за зиму ваты, со звоном остановившийся трамвай, из которого выскакивает вагоновожатая в толстых коричневых чулках и с усилием, выставив обтянутый суконной юбкой зад, переродит ломиком упрятанную в рельсах стрелку, и насмешливую распевность, с которой Нина говорит тебе в спину: «Вот уеду, и снова вы станете просирать свою жизнь, как и раньше, как до меня!» — и по-китайски гневное «дзи-ынь» сорвавшегося с места трамвая (после выстрелов на Даманском почему-то с веселым ужасом все ожидали войны с Китаем, отец любил повторять: английский учат те, кто уезжает, китайский — те, кто остается), — да, одни лишь слова и картинки, как и в памяти человечества — только библиотеки и пинакотеки. А человеки? Какие-такие человеки? И об этом он тоже ведь думал, по сути — об этом:

Человеческая жизнь есть последовательный ряд инкарнаций: я-мальчик мертв, я-отрок умер, я-юноша почил в Бозе. Как же может бояться смерти тот, кто проживал ее неоднократно?

Это надо все время иметь в виду, вспоминая других и как будто — себя.

В первый миг она показалась Дюймовочкой, только вместо лепестков распускались и отлетали клубы дыма — встреча 23 февраля, как всегда, в огромной Владиковой квартире всей группой и еще какими-то бывшими одноклассниками: старые связи пока не менее важны, чем новые, — первый курс! Голова плывет, почти как сейчас, лепестки отлетают, Дюймовочка стоит с сигареткой, рот огромен, но и по-детски мал, пухлые губы рвутся не вширь, а ввысь, на глазах поволока, внятного цвета у них еще нет, и только скулы напористы, почти агрессивны. («Из Москвы, дипломница… Инна? Нина! Из Москвы!» — все уже знают, но снова шепчут по кругу.) Прямые белые волосы чуть ниже плеч. Она их сердито все время заводит за уши. Вдруг громко смеется, не над кем-нибудь, а над умницей Пашкой Большим, и в этом смехе так много презрения, что звенит он уже в тишине. Пашка подавленно ворчит: «Не согласен!» А Дюймовочка весело озирается: «Товарищи! Неужели все в этом городе полагают, что западные студенты с жиру бесились, и только?! Весь мир на уши поставили, оттого что с жиру бесились!» Владик спешно срывает с гвоздя гитару, пускает пальцы в бешеный галоп; его папа — главный конструктор закрытого «кабе», и то, о чем можно вдвоем и шепотом, недопустимо в их доме при всех.

«Там учатся только дети богатых! А про что вы имеете в виду?» — это староста группы Оксаночка, она полгода как из Богодухова, она в самом деле ни сном ни духом о чем бы то ни было. Владик с яростью хрипит под Высоцкого: «В желтой жаркой Африке, в центральной ее части, как-то вдруг вне графика случилося несчастье…» — «Про что я имею в виду, за это я и хочу вам сказать! — весело кричит Нина, протискиваясь к дивану; одну ладонь она кладет на струны, другой закрывает Владику рот. — Поднимите руки те, кто никогда ничего не слышал о студенческих выступлениях в Европе в позапрошлом году!» Оксаночка и за ней почти что все девочки чуть испуганно тянут руки. Влад умоляюще, брови домиком, смотрит на Игоря, а тому нетрудно, проигрыватель на тумбочке рядом — бороздки с шипением покачивают иглу, и вот уже громкий соцстрановский шлягер (а других на пластинках, наверно, и не было) разворачивает коленки и тазобедренные суставы, танец называется твист — танцуют все! И только Нина, а следом за нею Пашка Малой и Влад прыгают по-новомодному, как на протезах. «Шейк, шейк, шейк!» — кричит в такт Пашка Малой. Это он привел Нину, это в коллекторе у его матери она проходит преддипломную практику. И провожать ее через полгорода на Москалевку собирается он один.

А идут вшестером: Игорь, Влад, его старший брат Миша, оба Пашки и Оксаночка, всюду бегающая за Большим, — трамваи уже не ходят, покачивающиеся фонари словно вытряхивают из себя искрящиеся снежинки, чувство Нового года, чувство совместной дороги к теплу, к предстоящему празднику. И прыжки, и снежки, и ужимки, и анекдоты, и валяние в сугробе Пашки Малого — он, как обычно, за клоуна, потому что не вышел ростом да и рожей, как он считает, не вышел, и внимание, и приязнь зарабатывает дурачась — бегает на четвереньках, по-собачьи хватает зубами снег, задирает заднюю ногу, а то вдруг с визгом бросается облизывать Пашку Большого. Это правда смешно. Только Нина притихла, потому что с ней рядом страшно взрослый, ему двадцать пять, Владькин брат. Миша ведет ее под руку, он врач-ординатор, и от этого всем чуть неловко. От Влада все знают, что на приемах Миша щупает женщин и говорит, что они все наполовину суки, такая у них физиология, а медсестры — те настоящие бэ! Нина этого знать не может, но свободной рукой, словно тонет, хватается то за Владика, то за Игоря…

За мостом через Лопань у огромного, давным-давно вырытого котлована — здесь когда-нибудь вырастет новый цирк, если стройку, конечно, расконсервируют, — Игорь вдруг понимает: Нину надо спасать. Может быть, потому что она не ручается за себя — и лицо у нее под мутоновым капюшоном, как обратная сторона луны, неразгаданное и смятенное. А у Игоря есть ключи (не у Игоря, у соседки, но это неважно) от бабулиной комнаты в коммуналке, а бабуля в больнице, а комната, что удивительно, через улицу, за углом. Мишка с Ниной — он ее прямо тащит за собой — вдруг вываливается на дорогу, голосует и говорит: «Детское время закончилось! Я ее сам довезу!» — и уже обнимает за плечи как свою, как подружку. Влад согласно зевает. Он открыто вообще никому не перечит, а тем более старшему брату, которого он то любит, то боится, а то вдруг насмешливо предрекает: «Ничего, пусть он женится, и тогда я с ним тоже по-братски — я жену его буду пилить, компостировать, жарить!..» — а пока что он Мишке нагловато подмигивает и кивает.

Останавливается «Запорожец», Нина жалобно из-под коричневого мутона спрашивает: «Мальчики, кто-то поедет еще?» А Малой уже знает про бабушкину комнату — ему Игорь успел ее предложить на всю ночь — и летучим мышонком обрушивается на лобовое стекло, корчит дикую рожу, вопит: «Дядя, дуй до горы, покуда обутый!» — и испуганный дядя нажимает на газ. Нина прыскает в варежку — все решено за нее, для нее. Игорь всех приглашает к себе. Миша что-то бормочет ей на ухо и насмешливо дергает ее длинную белую прядь, а потом говорит, что ему спозаранку больных принимать, и опять голосует. Остальные вприпрыжку бегут через мост, Игорь им обещал завести патефон, поставить наливку и открыть маринованные помидоры.

Только в юности может быть ночь, из которой ты возвращаешься, как из космоса, — к сильно сдавшим родителям, не понимающим в этой жизни уже ничего, в полуосыпавшийся, деградировавший город, обитатели которого продолжают тупо ездить по кругу в битком набитом трамвае марки «А», предъявляя друг другу постоянный билет, а тебе рядом с ними уже нечем дышать, ты впервые услышал, что постоянным билет быть не может, в Москве говорят «проездной», то есть по-русски так говорят: проездной, — и еще говорят по-русски: номер трамвая, а не марка трамвая, это ясно? Нина снова всех старше: ей двадцать один — и опять никого не боится. Поднимает фужер, густая вишневая наливка ходит плотной волной, точно занавес (Я — чайка. Я — чайка…— но это еще впереди) — а пока первый тост: «Предлагаю почтить минутой молчания мою безвременно почившую любовь! Поминки считаю открытыми. Не вздумайте чокаться!» У Оксаночки от сочувствия или просто от недавней прогулки выбегает из носа сопля: «Он погиб?!» — «Кто погиб?» — «Ваш жених!» — «Мы расстались. Без обид, без обмана. Мы больше не любим друг друга. Любовь умерла. Это страшно, ребята! Вы даже не знаете, как это страшно!» — в ее голосе слезы. Игорь — рядом, он говорит не для всех, только ей: «Может, вы еще и помиритесь». А она почему-то взрывается: «Ненавижу, когда говорят может быть или вроде того… Это — стол, а не кажется-стол, это — буфет, а не может-буфет. Неужели ты думаешь, что мертвец способен ожить? Или может быть, вроде того, наподобие… может?!»