Против кого дружите? - Стеблов Евгений. Страница 9
Подошел милиционер. Попытался открыть дверцу – не получилось, заклинило. Собралась толпа, дверь сломали.
– Просим… – предложил милиционер, пытаясь помочь мне встать.
Я тоже попытался – и вдруг резкая боль чуть выше правого локтя.
–…твою мать! – простонал я.
– Твою мать, твою мать! – понимающе закивали в толпе.
– Русский, русский, – подтвердил милиционер.
Меня приподняли, почувствовал: ботинки полны стекол. Как они туда попали? Лучше не вспоминать…
Зубная щетка на месте. Мыльница там же, где вчера положил. Я снова в палате. Душно. Открыл окно. Мимо идет старик с опущенной головой. Заметив меня, вздрагивает, останавливается, протягивает руку с кое-как свернутым узелком женского платья. Кивает, вроде бы соглашаясь с кем-то: «Замерла!» Протяжно вздыхает, беспокойно ищет вокруг рассеянным взглядом и, спохватившись, расслабленно продолжает идти по асфальту в гору к рельефно подсвеченному закатным маревом ажурному занавесу чугунных ворот.
Да… только бы не озлобиться! Что ни случись, только бы не озлобиться! Иначе – финита, страх от неверия или обезображенное тщеславием изживание. Как выразился неизвестный автор на стенке лифта:
Разделся, проглотил горсть предписанных транквилизаторов и успокоился. Мне хорошо. Я снова в палате. За эти два дня я устал. Отвык от нормальной жизни.
И опять бесцеремонно пристегнули меня кожаными ремнями… Но я обманул их и, ловко сорвав с себя грубые путы, победно вознесся вверх ногами! И уже сверху успел заметить склоненные надо мной головы операционной бригады…
– Мотор!
– Есть мотор.
– Кинопроба. Монолог Трилецкого. Дубль третий.
– Начали.
– Послушай, – сказал я негромко, стараясь сдержать дрожь в голосе, – ты вот шутом меня считаешь. Все тут меня шутом считают, а что вы про меня знаете? Что вы знаете про меня? Душа моя утомлена, сердце высушено. Мне скучно, бесконечно скучно жить в этой глуши и не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и бояться, что за тобой приехали. А потом трястись по отвратительным дорогам на отвратительных лошадях. Читать только про холеру и ждать только холеру и в то же время быть совершенно равнодушным к этой болезни и к людям, которые ею болеют… И страшно, и скучно, и противно… Здесь веселиться, быть шутом, ездить на свинье, а дома ненавидеть свою жизнь, работу, со всеми поносами, рвотами, сифилисом… Господи! Стыдно за привычку жить и пить зря! И знать, что ничего другого уже не будет!
– Стоп, – улыбнулся Платоша, – теперь получилось. Все. Съемка окончена. Спасибо!
Я оторвал усы чеховского доктора Трилецкого, выпустил из глаз его слезы, еле сдержанные мною в кадре, и пришло облегчение, несмотря на усталость. Счастье от полноты страданий в принятых на себя чужих обстоятельствах. Редкое, парадоксальное счастье артиста.
Впервые на экране
Поставив точку в конце этой маленькой повести, я попытался было издать ее, но увы. Вскоре понял, что в советской действительности писать и печататься два совершенно различных дарования, довольно редко сочетающиеся в одной персоне. «Нормально, если первой публикации автор ждет десять лет, но так как Катя относится к вам, как к „культу личности“, думаю, что это произойдет быстрее», – заявил мне Анатолий Алексин, бывший в то время секретарем Союза писателей по детской литературе. Ему передала мою рукопись Катя Маркова, дочка тогдашнего главы Союза писателей СССР Георгия Мокеевича Маркова, с которой я находился в приятельских отношениях. Параллельно с этим мои друзья показали рукопись Юрию Трифонову. Вскоре он сам позвонил мне и весьма одобрил. Мнение такого подлинного художника, как Юрий Трифонов, было для меня даже важнее публикации. У Алексина рукопись я забрал. Он оставил ее в редакции журнала «Юность». Пожилая работница «Юности» посоветовала мне в свою очередь обратиться в журнал «Октябрь». «А где это?» – спросил я. Мне подсказали. Я обратился в «Октябрь», на улицу Правды. И там обрел своих первых редакторов. Они опубликовали мою повесть в 12-м номере 1983 года, за что благодарен им до сих пор. Позже повесть увидела свет за границей, в Словакии. Но Юрия Трифонова тогда уже не было. Он умер, не пережив хирургической операции, буквально через пару месяцев после нашего телефонного разговора. «Не бросайте, пишите. В вас есть космичность», – низким глухим голосом напоследок обязал он меня и повесил трубку.
Отложим пока разговор о космичности. Вернемся к фактам, как обещал. Когда писал «Возвращение к ненаписанному», я не ставил перед собой задачи рассказать о себе любимом. Автобиографическая канва нужна была мне как каркас для ощущений, которые пытался вернуть, ибо всегда по детству равнял себя. «Будьте как дети!» – сказал Христос. А как это – «будьте как дети»? Ведь детям порой непонятно то, что абсолютно очевидно для взрослого. Например, в школе еще при Сталине, когда я пошел в первый класс, учителя говорили и в учебнике было написано, будто бы все равны. Как же это равны? Когда у меня шерстяная школьная форма, а у парнишки с «камчатки» (так называлась задняя парта) байковый комплект. Я вот учусь, стараюсь, слушаю маму и папу, а Владик целыми днями идиотничает, симулирует сумасшедшего, чтоб в армию не ходить. В повести он фигурирует «верзилой Ярославом». От того и имя ему изменил, что мне всю жизнь перед всеми Владиками неловко. Они-то ведь не дураки вовсе, если этот в детстве был дурак. Очень даже не дураки. Владик Владику рознь. Теперь-то я понимаю. Но где-то в глубине души Владик для меня – он и есть Владик, так и остался. Ну и Бог с ним.
Женское имя Екатерина сыграло в моей жизни гораздо большую роль. Если бы у нас с женой родилась девочка, я непременно назвал бы ее Катей. Тетя Катя – Катерина Васильевна Коробкина-Абакумова – соседка, ставшая для меня няней. Не по договоренности, по любви. Никто никогда не нянчился так со мной, как она. Тетя Катя принимала меня целиком, оправдывала, защищала порой даже от матери, когда мама наказывала меня за какие-либо провинности. Она дожила, гордилась, когда я стал артистом, снимался в кино. Часто спрашивала: «На могилку мою приедешь?» Я целовал, гладил ее, обещал.
Село Богослово. Кладбище, на краю заросший холмик. Полустертая надпись. «Родился, скончался… Филипп Васильевич, Катерина Васильевна. Абакумовы». Я разыскал, приехал, сдержал слово. Жену привез. На поклон, на смотрины. «Смотри, видишь – вот здесь, на кладбище, с мальчишками-пастухами мы собирали бутылки, сдавали в сельпо. Потом гудели – пряники, лимонад…» Мне было шесть лет. Я научился ругаться матом: «Пойдем, бл…, домой, бл…, спать, бл…, хочу». – «Не части», – советовали пастухи. Они меня уважали. Я был гость председателя. Иван Васильевич Коробкин – брат тети Кати – правил колхозом в селе Богослове. Последнее лето жизни Сталина. Теплое лето, свободное лето, последнее перед школой. Из Москвы я прибыл на грузовике. Впервые самостоятельно, без родителей. С тетей Катей. Она только кормила меня и укладывала. А остальное – трын-трава. Гуляй – не хочу. Вечером допоздна в клубе. Кинопередвижка. «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!..» На длинной скамейке сидим мы все, как один, деревенские пацаны – «дети капитана Гранта». И здесь, у нас на глазах, в Богослове – «Падение Берлина». Спишь потом, как убитый. Утром – хлеб, чай в самоваре, на шишках, сырые яйца из-под несушки, колотый сахар. И понеслась… По деревне, на пруд, в колхозные парники за огурцами.
Тогда я впервые решил, что жизнь не вечна – испытал жуткий страх. Двоюродный брат тети Кати заведовал парниками. Он вымыл мне огурец и предложил прокатить на узкой телеге. Запряг. Молодая кобыла была еще с жеребенком. Я только собрался, не успел еще сесть, как она понесла. Вперед рванул жеребенок, мать вслед за ним. И я оказался между досками и колесом. Ни в сторону прыгнуть – колесо не пускает, настигает железным ободом по спине, ни на телегу повиснуть, хотя бы краешком, животом. Только вперед! Бежать вперед! Не уступить лошади! Изо всех сил – вперед! Задыхаясь, не уступить, не упасть. Иначе – конец. Убьет, раздавит безжалостное колесо.