Воспоминания о самом себе - Стивенсон Роберт Льюис. Страница 3
Когда же по ночам ум мой не отягощали столь непомерные заботы и не было сильного ветра — а я всю жизнь терпеть не мог, да и сейчас ненавижу, когда за стенами дома шумит буря, — я рассказывал себе необыкновенные истории, в которых сам же играл главную роль. Время от времени я оживлял в них мои игрушки; но большею частью вымыслы эти являли собой приключения целой жизни, полной далеких странствий и гомерических сражений. Я хочу подчеркнуть эту особенность. Они не имели ни малейшего касательства к религии; как ни полны были ею мои мысли в иные минуты, на деле я был чистой воды язычник. А во-вторых, сколько я помню, они всегда так или иначе затрагивали женщин; приверженность моя, очевидно, почти в равной степени распределялась между Эросом и Антэросом. И, наконец, завершались все эти истории смертью, непременно героической, а иной раз и мученической. Я никогда не успокаивался, прежде чем не доводил себя до могилы.
Когда мне было пять лет, к нам в дом приехал погостить мой двоюродный брат, Роберт Алан Стивенсон. Он был на три года старше меня, мечтательный ребенок, который жил со своими сестрами, родителями и сказками «Тысячи и одной ночи», точно во сне и для земной жизни, как показали события, был приспособлен не более чем ангел, только что сошедший с небес. Когда-нибудь я расскажу о нем особо и подробней; теперь же цель моя рассказать о себе, а других упоминать лишь постольку, поскольку они соприкасались со мною, пока складывалась моя личность. Мы с ним жили в некоем призрачном мире. У каждого была своя страна (его звалась Следопытия, моя — Энциклопедия); мы правили ими, вели войны, совершали открытия и без устали составляли карты своих владений. Его страна по очертаниям немного напоминала Ирландию; моя же тянулась наискось через лист бумаги, как большая чурка для игры в чижа. Нам никогда не надоедало рядиться. Мы рисовали, мы раскрашивали свои картины; мы рисовали и вырезывали картонные фигурки для кукольного театра: театр этот — одно из любимейших развлечений моего детства, мне так было жаль его бросать, что я играл тайком лет до пятнадцати. Одним словом, приезд Боба в гости был великим праздником в моей жизни.
Кстати, тогда же я приобщился к литературным занятиям. Мой дядя, Дэвид Стивенсон, объявил награду — один фунт стерлингов — тому из нас, кто напишет лучшее жизнеописание Моисея. Мое сочинение было, разумеется, продиктовано; и с той поры по нынешний день я неизменно диктую всякий раз, когда есть кому. Житие Моисея было щедро иллюстрировано автором в весьма вольном стиле. На этих иллюстрациях каждый из сынов израильских был изображен с трубкой в зубах, чтобы не так скучно было мерить шагами пустынные просторы. Надо сказать, я вечно что-нибудь рисовал; но делалось это из чисто подражательных и сочинительских побуждений. Я никогда не рисовал с натуры, даже не срисовывал; я просто раскрашивал свои выдумки с целью, прямо противоположной цели настоящего художника. Говорят, я однажды пришел к матери с такими словами: «Мама, я тело уже нарисовал, нарисовать теперь душу?» Это показывает, как рано я пристрастился к рисованию, но использовал его лишь как язык своего рода, даже не помышляя о точности формы или красоте линий. Юные годы истинного художника знаменует собою не столько бойкость кисти, сколько умение видеть.
Читать я научился семи лет, рассматривая картинки в иллюстрированных журналах, когда выздоравливал от желудочной лихорадки. Так это и случилось — единым духом; все прежние старания меня обучить терпели неудачу из-за деятельного моего бездействия и замечательной непоследовательности ума. Та же лихорадка памятна мне и по другой причине: один из маленьких моих двоюродных братьев (Д. А. С.) всякий день слал мне письма. Это была доброта, которую я не забуду, пока жив; хотя мы редко видимся теперь и я не думаю, чтобы он питал ко мне особую нежность, в моем сердце живет удивительно теплое, невысказанное и нежное чувство к нему. Так как он, вероятно, меня переживет, я надеюсь, что он прочтет эти слова и примет благодарность, которую я по застенчивости так и не решился принести ему лично.
Вообще говоря, мне не очень-то весело вспоминать мои детские годы. Себялюбец я тогда был такой же, как и всю жизнь; страстно жаждал внимания к себе; лгал без зазрения совести, хотя чаще бывал в том обвинен напрасно — вернее, напрасно терпел наказание, потому что лгал бессознательно. Я был чувствителен, плаксив, постно благочестив, тошнотворно набожен. Я верю и надеюсь всей душой, что взрослый я лучше, чем был ребенком. С низким при сем поклоном Вордсворту.
Обходились со мною ласково, но не всегда достаточно разумно, и вредней всего было стремление Камми как можно скорее сделать из меня образец благочестия. Я уже говорил о том, как жестоко вводить ребенка в скопище зловещих теней, нависших над жизнью человеческой, но нельзя забывать, что это к тому же неразумно и для воспитателя верный способ достичь обратной цели. Представление о грехе, безоговорочно закрепленное за определенными действиями, не только не отвращает младые умы, но очень скоро начинает оказывать на них притягательное влияние. Немного, пожалуй, сыщется набожных детей, которые в то или иное время не испытали бы кощунственного соблазна в недвусмысленных выражениях отречься от бога и не поддались бы этому искушению. Ужас этого поступка, свершенного в одиночестве под голубыми небесами; немощный голосишко, звенящий в полуденной тишине; паническое бегство с места дерзостного преступления — все это неизгладимо врезается в память. Но хуже всего романтический ореол, которым наделяется сомнительный поступок, так что в конце концов ребенок начинает думать, что нет ничего доблестней, чем пасть жертвой небесной кары прямо во время какой-нибудь особенно скверной выходки. Я никогда уже не буду ничего делать с таким увлечением, как в детстве, когда я вытворял какую-нибудь гадость потому лишь, что она греховна. Главным же следствием этой ложной, вульгарной доктрины греха обычно является преувеличенный интерес к отношениям между мужчиной и женщиной. Истинная доктрина оказывает совсем иное действие, но ее лучше преподносить детям от случая к случаю и в связи с общими представлениями о добре и зле.
Если бы я в те годы умер, то вполне мог бы стать героем какого-нибудь назидательного сочинения. Я иногда задавался вопросом: что если все малолетние святые, о которых я в детстве с таким пылом читал и размышлял, претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к совершенству с помощью тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались бы для того, чтобы сделать меня со всеми делами моими достойным сонма блаженных? Когда дело касается святых во младенчестве, пособник дьявола — немота. Стремления еще не успела провериться жизнью, все личное осталось лишь возможностью; святой, тупица, трус еще неразличимы. Однако в моем случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности, какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к нам стирать, — нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим, несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со мною и шутливо охорашивалась, припевая: «Гуляла, на свою беду, двенадцать месяцев в году» — с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно, сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам; ибо чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и, как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого, самое жестокое, может быть, — безвозвратный уход красоты от тех, кто были для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация, дьяволы вроде Вийона — впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, — и просто грубые пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем искусстве. Благодарю господа, что мне еще ребенком были доступны более высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в благодарности и свято для других мужчин…