Господин Великий Новгород - Балашов Дмитрий Михайлович. Страница 7

– Ну как, Станька хорош доехал?

– Да уж не худ! – сверкнула глазами (тоже, шалая, помнит!), вильнула бедрами, не то скидывая руку Олексы, не то…

– Эх, Любава! – взял за основание косы, отогнул голову назад…

– Не, – полузакрыв глаза, выдохнула с хрипотцой. – Не замай… Ну… – и скороговоркой:

– Домашка твоя идет!

Заслышав шаги жены, Олекса легонько шлепнул Любаву по заду и тотчас, подняв глаза, увидел Домашины сведенные брови.

– Поди, сама справлюсь! – жестко бросила она.

Любава змеей скользнула из комнаты.

Мылся Олекса не спеша, фыркал нарочито громко, пряча виноватые глаза; растирал грудь, шею и плечи, чувствуя, как у Домаши, лившей воду, дрожали руки. Прикидывал – видала ай нет?

«Неужто и теперь с ней?! – думала Домаша, с отчаянием и почти с ненавистью глядя на кудрявую голову Олексы. – Сына родила! Приехать не успел!»

Крепко вытершись альняным рушником, Олекса накинул поданную женой свежую рубаху – взамен мятой, ночной – простую, белую, с шитьем. Так ходил по дому. Было полуобнял Домашу.

– Оставь! – круто повернулась, не вышла, а выбежала из покоя.

Усмехнулся Олекса смущенно, опоясался плетеным пояском. Дворовая девка, Оленица, зашла подтереть пол, натужась, унесла лохань. Расчесал волосы Олекса костяным гребнем, еще раз усмехнулся, тряхнул головой, надел чулки вязаные, узорчатые, и так, в чулках, пошел к матери, на ту половину.

Прошел висячим переходом, глянул в мелкоплетеные окошки цветной слюды: в одну сторону – улица, кровли теремов, верхи Ильинской церкви над ними (птиц-то, птиц! весна), в другую – свой двор, сад. Увидел парня, слезающего с коня, – никак свой, из обоза? Но не стал ворочаться: к матери шел.

Ульяния еще стояла на молитве, не обернулась. В горнице было натоплено по-зимнему, жарко. Большие образа серьезно глядели и в трепещущем огне лампадок, казалось, поводили очами, слушая беззвучную молитву матери. Опустился на колени Олекса, чуть позади. Вздохнул, сложил два перста, стал креститься.

– …Отврати лице твое от грех моих и вся беззакония моя очисти, сердце чисто созижди во мне. Боже, и дух прав обнови во утробе моей, не отверзи мене от лица твоего и духа твоего святаго не отними от мене… произносила Ульяния одними губами. Не услышал, скорее догадался: о прибытии молится.

Окончив молитву, благословила сына, поцеловала в лоб, примолвила строго:

– Домашу не обижай!

Потупился Олекса: и не знала, а узнала – мать.

Не ведал, что Домаша в это время, поднявшись по крутой лесенке в холодную светелку – не увидел бы кто из девок, – уродуя губы и вздрагивая, сидела над ларцом своим, перебирая бусы, колтки, мониста, памятки, милые сердцу, и драгоценности, без мысли откладывая свое, дормашнее, от дареного Олексой. Рука наткнулась на потемневшие свитки бересты – письма. Наудачу развернула одно – с трудом: береста слежалась, не хотела раскатываться, стала читать, шевеля губами:

– «Поклон от Олексы к Домаше. Пришлить лошак с Нездилом, да вдай ему гривну серебра собою, прошай у матери. Поедуть дружина, Савина чадь. Я на Ярославли, добр, здоров и с Радьком…» Добр, здоров! Ожидала, честь свою берегла, все для него!

Упала головой на бересто, зарыдала уже не сдерживаясь.

Ничего этого не знал, не ведал Олекса, выходя из материной горницы.

Прошел опять переходами, в сенях встретил гонца. У парня прыгали губы:

– Возы остановили! Виру дикую берут со всех повозников…

Он назвал – сколько, и разом поплыло в глазах у Олексы.

– Кто?

– Клуксовичи, Ратиборова чадь, по князеву слову бают.

Ослепнув от ярости, рванул рубаху:

– Грабеж!

Перед глазами встало красивое, наглое лицо боярина Ратибора, Ярославова прихвостня. Чувствуя бессилие и оттого ярея еще больше:

– Злодей! Тать! Кровопиец! Аспид!

(Не то про боярина, не то про самого князя.) Кинулся в горницу…

– Где мать? Жена?! Воззри, господи! Аз, не ведая сна, не вкушая, сбираю… Ты ли… ты ли… Вскую, господи! Яко тати нощные… пия кровь человеческу, разоряя на ны, грешныя… Казни, казни! Не лицезреть мне очи ликоствующих, ни уста злобствующих… Аз ли не страдах! Ни в трудах, ни в возданиях не оскудевает десница… Люди добрые, помогите мне на злодея этого!

Опомнясь, повернулся круто:

– Ты тута еще?!

Парень стоял переминаясь.

– Радько велел… велел…

– Цто велел?!

– Вота, бересто послал – Дай, дурак! Пошел!

Грамотка прыгала в руках, и потому медленно разбирал второпях нацарапанные, кривые буквы:

«От Радька Олексе. Клуксовичи поимале на возех виру дикую, и про то Седлилка роскаже. Буде сам и с кунами не умедлив. А цто свеиске возы поворотили еси Неревский конець Зверинцю, и том кланяюся».

Медленно доходил до Олексы смысл письма, и по мере того отчаяние вытесняла бурная радость. Ай да Радько! Главное спас! Ну, умен!

– Мать, жена, бога молите за Радька нашего!.. Коня!

Стрелой промчались два вершника, Олекса и Станята, едва успевший опоясаться и натянуть сапоги, мимо складов, мимо торга, вверх по Рагатице, к городским воротам, выручать задержанный обоз.

Уже ближе к полудню, когда привели возы и купеческий двор наполнился толпой повозничан – сверх платы им выкатили бочку пива, и сейчас повозники шумно гуляли, – взмокший, измазанный и снова веселый Олекса шепнул Радьку:

– Ну, сколько же мы потеряли все ж таки?

– Постой, Олекса, пойдем в горницу!

Уселись, глаза в глаза. Радько сощурился, расправил желтую бороду в потоках седины, пустил улыбку в каменные морщины обветренного до черноты лица.

– Значит, так. Возы я повернул к Зверину монастырю. Железо продадим за городом, тамо и домницы ихние, а уж кому надо, опосле, без повозного, завезут в Неревский конец (кому надо – Дмитру). А виру берут со всех, так и в торгу дороже стало, я узнавал. Тут мы, что потеряли на сукне да протчем, то и выручим, самое худо, ежели полугривны недостанет. А коли боярин Жирох железо купит, с него можно теперя и лихву взять! Вот как.

Уперся руками в расставленные колени, еще больше сощурился Радько, глаза утонули в хитрых морщинах.

Молчал, потупясь, Олекса. Сопел. После встал и торжественно поклонился в ноги:

– Ты мне в отца место!

Взошла мать, та все знала уже. Своими руками с поклоном поднесла чашу Радьку.

– Спасибо тебе, Ульяния!

Радько выпил, обтер усы тыльной стороной ладони.

– Закусить не желаешь ли? И баня готова, поди отдохни. Олекса доурядит с повозниками.

– Спасибо, мать. Пожалуй, пойду, ты доуправься, Олекса!

Легко, с шутками, играючи, щурясь – не заметишь, как и недодаст, рассчитывал Олекса мужиков. В этом он был мастер, Радька за пояс затыкал.

Зато сперва всегда норовил угостить пивом… Под конец даже руки поднял:

– Ну, мужики, чист, как на духу, перед вами! Не обессудьте потом!

– Ладно, купечь, и обманул, не спросим!

– Живи, богатей!

Докончив с повозниками, стал раздавать подарки Олекса, не забыл никого, даже новой девке и той досталось на рукава. Государыне матери, Ульянии, – ипского сукна, волоченого золота и серебра, чудского янтарю.

Жене, Домаше, особый подарок – ларец немецкой работы. Открыл замок ахнули девки, Любава поджала губы. Достал веницейское зеркало в серебряной иноземной оправе, взглянул мельком с удовольствием, прищурясь, в блестящее стекло: волнистая бородка, волосы кудрявятся. Повел темной бровью: на красном от весеннего загара лице особенно ярки голубые глаза, – подал с поклоном. Зарозовела Домаша приняла подарок, потупясь, ушла. Переглянулся с матерью, неспешно вышел следом.

Глядь – зеркало на столе, Домаша в дальнем углу. Подошел.

– Любаве отдай! В монастырь хочу идти, Олекса.

– От детей?

– От тебя.

– Слушай, Домаша! Быль молодцу не укор, а тебя я не отдам никому, не продам за все сокровища земные. Мне за тебя заплатить мало станет жизни человеческой. Лебедь белая! Краса ненаглядная, северное солнышко мое!

Вишь, я обозы бросил, к тебе прилетел? Мне и в далекой земле надо знать, что ты ждешь и приветишь. А про то все и думать пустое, суета одна!