Монахи под луной - Столяров Андрей Михайлович. Страница 15

Крысиные следы были повсюду. Они пересекали кремнистую вытоптанную тропу, ведущую вдоль обрыва, глубокой колеей подминали лопухи в канаве, которые так и не распрямились, и по толстой ватной пыли, покрывающей улицу, отворачивали к забору, мимо щепастых досок, к калитке в человеческий рост, обитой поперек ржавыми полосами железа. Я бы никогда не догадался, что это — следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! — А почему нельзя? — спотыкаясь спросил я. — Очень плохая примета. — И чем же она плохая? — спросил я. — Говорят, что сожрет Младенец. — А вы верите в Младенца? — изумленно спросил я. — А вы не верите в него? — в свою очередь спросил редактор. — Но это же слухи, вымысел, — сказал я. — Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, — сказал редактор. — Все равно, не могу поверить, — _озираясь, _сказал _я. — Я тоже сначала не верил… — А теперь что же? — шепотом спросил я. — А теперь верю, — сухо ответил редактор. Он пошарил пальцами в узкой дыре над ручкой и со скрежетом оттянул засов. Калитка отворилась. Показался чистый метеный дворик, куда из сада тяжело перевешивались дурманящие ветви смородины. Подбежал розовый умытый поросенок и, хрюкнув пару раз, весело задрал пятачок. — Циннобер, Циннобер, Цахес, — тихо сказал редактор. — Вы, наверное, помните историю о маленьком уродце, который присваивал чужие заслуги. — Нет! — отрезал я. Я его ненавидел в эту минуту. Пожилая женщина, обирающая ягоды со стороны двора, почему-то босая, расстегнутая до белья, услышала нас и повернулась — медленно, будто во сне, — уронила таз, выкатила из-под ресниц блестящие родниковые слезы. — Как хорошо, что ты вернулся, Бонифаций, — ласково и горько сказала она. — Я так за тебя боялась, я уже думала, что тебя украли, раздели, сварили на колбасу, я очень скучала по тебе… — Она покачнулась. Давя рассыпанные ягоды, осклизаясь на кожицах, редактор стремительно шагнул и привлек ее к себе, не давая упасть. Женщина всхлипнула утиным носом. — С тех пор, как ты умер, у нас все по-старому: родился Кузя, Марью Федоровну зарезали, яблоки гниют и гниют — хоть плачь, у Кабашкиных стащили простыню среди бела дня, картошку еще не копали, позавчера был сильный дождь, каждую ночь приходит Дева и скребется ногтями в твое окно… — Из каких-то складок она достала здоровенный покрытый ржавчиной гвоздь и, не смущаясь, почесала им в голове. — Ты же, наверное, хочешь есть, Бонифаций? Здесь у меня кусочек мыла — положи сверху немного известочки и будет вкусно, ты же всегда любил известку, я помню, помню, помню… — Голос ее пресекся на коротком и остром вдохе. Жизнерадостный поросенок терся о щиколотки, вокруг которых запеклась грязь. Подошла взъерошенная деловитая курица и задумчиво клюнула меня по туфле. _-_ _О_н_и_ _нас всех переделают… _О_н_и_ не пощадят никого… — оборачиваясь ко мне, сказал редактор. Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская, невыносимо долгая, накопившая густое электричество, широкая беззвучная молния — обнимая ветвями половину мира, превращая его в негатив и выхватывая на мгновение лишь квадратные угольные зубы на скуластом лице, которое оплывало дрожащим фосфором. Я уже видел эту женщину! Я уже видел, как она танцует, неумело кружась, словно школьница, слегка приподнимая лохмотья измочаленной юбки. Я уже видел, как редактор беспомощно цепляет ее за округленные локти, пытаясь остановить и — умоляя, умоляя о чем-то. Я уже видел, как шарахается из-под ног обезумевший поросенок, радостно включаясь в игру, а испуганная курица, клокоча и теряя больные перья, горячим комком перепархивает через забор. Я уже видел это — двести миллионов раз! Это — его сестра, ей пятьдесят шесть лет, она учительница географии, у нее сколиоз, недавно ее н_а_в_е_с_т_и_л_и_, и теперь она целыми днями собирает тараканов — разговаривает с ними о жизни, называет по именам и подкармливает бутербродами с клубничным вареньем. Они тут все сумасшедшие! Зубы Хроноса! Дремотный Ковчег! Прокатился шелестящий гром, словно выдох, и распахнулась калитка на соседнюю улицу, облитую белым полуденным жаром. Пыль съедала шаги. Курица еще почему-то дико носилась в небе. Эту улицу я тоже видел — двести миллионов раз! Она заросла чертополохом, бородавчатые цветы его достигали груди, а меж зеленых завязей их, посверкивая на солнце, роились трудолюбивые пчелы. Плетеные кривые изгороди. Паутинный крыжовник. Серая морщинистая картофельная ботва, бесконечными рядами проваливающаяся куда-то в преисподнюю. А за обрывом, открывающим стеклянные дали, — мутная запотевшая амальгама неподвижной реки. Хронос! Ковчег! У меня пробуждалось сознание. Хаотично и путано, как после болезни, соединялись разрозненные детали. Ковчег! Ковчег! Хронос! Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Нам никуда не уйти. Редактор, материализовавшийся прямо из воздуха, торопливо дергал меня за рукав: Что вы стоите! Скорее! Скорее! Нам ни в коем случае нельзя здесь задерживаться!.. — Он тащил меня от калитки и заметно прихрамывал, осторожно ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: голова перевязана, скулы обметала за ночь мыльная неопрятная щетина, лихорадочные пятна румянца горели на щеках — выбивалась из пиджака рубашка с казенным штемпелем, и болтались завязки на каких-то немыслимых дореволюционных парусиновых тапочках. Видимо, из больницы. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице — сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». Во всяком случае, так он рассказывал, потирая коленную чашечку. Эта была его _в_е_р_с_и_я_. «Гусиная память». Он был обречен. — Вы мне кое-что обещали, — пробурчал я сквозь зубы. И редактор на ходу протянул розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. — Возьмите, чуть не забыл. Поезд — семь ноль четыре, вагон тринадцатый, место пятьдесят один, боковое. Плацкарт. Но я думаю, что и плацкарт сойдет. — Он едва не уронил билет. Я перехватил его и засунул в потайное отделение, где уже лежал точно такой же плотный и тугой квадратик, полученный мною вчера. — А меня отсюда выпустят? — Будем надеяться. — Значит, есть шансы? — Если попадете на вокзал, — задыхаясь, объяснил редактор. — Надо явиться минуты за две до отправления. Тогда — хроноклазм, сдвиг по фазе, времена совмещаются. Пока поезд на станции, волноваться нечего… — Он присаживался и хватал корневищный дерн, осторожно примериваясь к обрыву. — Откуда это известно? — недоверчиво спросил я. Редактор пожал плечами. — Говорят. — Говорят?!.. — Говорят. Все, конечно, будет зависеть от того, насколько велики отклонения. — Редактор растерянно обернулся. — Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе. — Пригодится, — ответил я.

Мы спускались по кремнистой неровной промоине, пересохшим желобом уходящей вниз. Дно ее было отвердевшее и плоское, как доска, подошвы неудержимо соскальзывали, мелкие камешки, рождая перещелк, осыпались нам вслед. По обеим сторонам распахнулись безотрадные картофельные пространства — в волосатой пыли. Крысиные следы были повсюду. Влажной грязью пересекали они тропу, огибающую валуны, подминали невысокий травяной бордюр на обочине, который так и не распрямился, и по серым раздавленным бороздам, выворачивая клубни и чернозем, переваливали за округлый горизонт. Я бы никогда не догадался, что это — следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! — А в чем дело? — спотыкаясь, спросил я. — Очень плохая примета. — И чем же она плохая? — спросил я. — Говорят, что сожрет Младенец. — А вы верите в Младенца? — изумленно спросил я. — А вы не верите в него? — в свою очередь спросил редактор. — Но это же слухи, вымысел, — сказал я. — Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, — сказал редактор. — Все равно не могу поверить, — озираясь сказал я. — Я тоже сначала не верил… — А теперь что же? — шепотом спросил я. — А теперь верю, — сухо ответил редактор. Он цеплялся за ветви кустарников и заметно прихрамывал, боязливо ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: левая рука перевязана, на морщинистой коже — ссадина, скулы обметала мыльная неопрятная щетина. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице — сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». По крайней мере, так он рассказывал, потирая разбитый локоть. Это была всего лишь версия. «Гусиная память». Я не верил ни единому его слову. Он не спотыкался вчера на лестнице. Он сегодня ночью выбросился с чердака гостиницы. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. — Вы мне кое-что обещали, — процедил я сквозь зубы. И редактор обернулся на ходу: Да-да, конечно, — передавая розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. — Поезд семь ноль четыре, вагон тринадцатый. Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе… — Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская и беззвучная молния, — озаряя собою половину мира, превращая его в негатив и выхватывая только фосфор земли, на котором шевелились редкие угольные травинки. Хронос! Хронос! Ковчег! Низкий и плаксивый голос неожиданно сказал неподалеку: Болит моя голова, болит-болит, ох, болит моя голова!.. — А высокий и очень спокойный дискант терпеливо ответил ему: Не двигайся, папа… — А чего же такого? — поинтересовался голос. — Кажется, еще одна гусеница… — Так за жабры, за жабры ее!.. — простонал, надрываясь, голос. — Не могу, тут — угнездились… — Ох, болит-болит, никакой помощи от сыночка… — Вот она, папа!.. — Тьфу, пакость волосатая! Плюнь на нее!.. — Я тебе, папа, хлорофос притащил… — Слава тебе, господи, хоть раз вспомнил об отце… — Целая бутылка… — Лей!.. — А куда лить, папа?.. — Прямо в дыру лей… — Повернись немного… — Чтоб они сдохли, проклятые!.. Ой-ей-ей!.. — Осторожно, папа!.. — Ой-ей-ей!.. — Не двигайся!.. — Ой-ей-ей, что ты делаешь, ты убить меня хочешь!.. — Тощий и нескладный человек, словно вывихнутый в суставах, сидел прямо на борозде, расставя босые ноги и поддерживая обеими ладонями громадную, как котел, шишковатую голову. Одет он был в фантастические лохмотья и имел на коленях метлу, безобразно изогнувшую голики. Рядом торчали валенки, наполовину закопанные в землю. Я его видел немного со спины. На макушке у него топорщилась пучковатая швабра, а в центральном просвете ее, окаймленная мешковиной, зияла глубокая рваная дыра с чем-то крупчато -белым внутри, и подросток лет четырнадцати, угловатый, остриженный, оттопыря под футболкой худые лопатки, заливал в эту дыру какую-то жидкость из коричневой толстой бутылки неприятного вида. Доносился аллергический запах хлорофоса. — Боже мой! — содрогаясь, прошептал редактор. — Что еще нужно сделать, чтобы мы перестали обманывать самих себя? Человек — это звучит гордо… Человек проходит как хозяин… Знаменитый «человеческий фактор», наконец… Все — вранье и сотрясение воздуха. На самом деле мы — как букашки. Захотят и раздавят. — Посмотрите: у него булавки в голове!.. — Человек обернулся, и я увидел перекосившееся лицо, жутко раскрашенное фломастерами. А из матерчатого лба действительно торчали металлические острия булавок. Он поднялся, вихляя, как на шарнирах, и ударил метлой о землю: Ходят и ходят, ходят и ходят, жить не хотят. Эй! Кто такие?.. — Не отвечайте, — мгновенно предупредил редактор, закрывая мне рот. Я и не думал. У меня пробуждалось сознание. Медленно, будто в слабом проявителе, соединялись разрозненные детали. Существует время, которое давно остановилось. Это называется — Хронос. Существует день, который неумолимо повторяет самого себя. Это называется — Круговорот. Существует город, утопленный в крапиве и в лопухах, где спасаются от наводнения перемен чистые и нечистые. Это — дремотный Ковчег. Это абсолютно невозможно, но это именно так. Словно зачарованная ладья, плывет он среди бурных свирепствующих стихий. Поскрипывают тяжелые весла в уключинах. Тихо струится за бортом непроницаемая зеркальная чернота. Светится одинокий и печальный фонарик на мачте — не в силах разогнать омертвелый туман. — Время. День. Город. — Хронос. Круговорот. Ковчег. — Дева. Младенец. Башня. — Август. Понедельник. — Эпоха развитого социализма. — Я сжимал виски, потому что все это было ужасной правдой. — Лаврики!.. Автобус!.. — Не успеваем!.. — задыхаясь, дергал меня редактор. Он приплясывал, точно на углях, и хватался за сердце. Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Никуда нам не уйти. Хронос! Хронос! Ковчег! Прокатился шелестящий гром, и беспомощно затрепетала листва на кустарниках. Поднялись из перегретых борозд суетливые возбужденные птицы. Человек в лохмотьях, приближаясь и вихляя всем телом, проникновенно сказал: А вот сейчас откушу голову, стра-а-ашно без головы… — Зубы у него были редкие и широкие. Лошадиные зубы. В нечищенной желтизне. Он, казалось, разваливался на части, и подросток, исказив лицо, неумело колотил его кулаком по хребту: Папа, опомнись, пап!.. — Деревянное солнце рассыпалось в зените, как тифозные, стонали птицы, от бугристой земли поднимались душные дрожащие испарения. Я уже видел все это — двести миллионов раз! Это — дорога на Лаврики. Надо пройти четырнадцать километров. Здесь обитает Младенец. У него есть скипетр и корона. Он питается человеческой кровью. Половина горкома ходит к нему на поклонение. Хронос! Хронос! Ковчег! Я не мог сдвинуться с места. В кармане у меня уже скопилась пригоршня розовых и тугих квадратиков, полученных мною неизвестно когда. Выворачивая подкладку, я швырнул их прямо в расцвеченную ядовитыми фломастерами, редкозубую ушастую рожу, мокро шлепающую губами, и человек на шарнирах немедленно рухнул, как подкошенный, загребая билеты к животу: Это в-все м-мое б-будет… Х-хорошо… — Швабра у него на голове стояла дыбом, а вместо глаз загорелись яркие электрические лампочки. — Что вы делаете?! — закричал редактор. Было уже поздно.