Монахи под луной - Столяров Андрей Михайлович. Страница 3
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся неприятной ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле — «тягач». Я вчера уже слышал эту историю. Вероятно, я слышал ее уже много десятков раз. И я знал, что сейчас он спросит: не сплю ли я? — и сосед, разумеется, тут же спросил: Вы не спите? — Нет, — ответил я, точно эхо. Мне нельзя было спать. Умирающий город был полон зомби. Как голодные огненные муравьи, они пожирали его изнутри, оставляя лишь скорлупу и истерзанный мусор. По улицам бродило Черное Одеяло, мутно плавились амбразуры в Гремячей Башне. Мне нельзя было спать. Распускался чертополох, шлепал картами у костра ожиревший Младенец, многорукий Кагал надрывался всеми своими шестью керосиновыми моторами, и Железная Дева, опираясь на посох, жадно рыскала по переулкам, ища очередного сожителя. Будто угли, краснела металлическая оправа очков. Хронос! Хронос! Ковчег! Мне нельзя было спать. Я растер дрожь лица и до слез ущипнул себя за мочку уха. Толстый крест отпечатывался на шторах луной. Было больно и муторно. Мне нельзя было спать. Содрогался лепной потолок, доносились оттуда какие-то звериные выкрики. Камарилья гуляла. Мне нельзя было спать. Ведь умер редактор. И он снова умрет — через двадцать четыре часа. Мне нельзя было спать. Хоть Фаина и обещала, что утром разбудит. Но я знал, что она не разбудит. Мне нельзя было спать. Я щипал мочку уха. Мне нельзя было спать. — Я слушаю, слушаю вас! — сказал я в отчаянии. Мне нельзя было спать. Наваливалась глухота. Мне нельзя было спать. Мягко падали веки. Мне ни в коем случае нельзя было спать. Я ведь тоже был — зомби, и черный нелепый круговорот готов был сомкнуться и затянуть меня…
2. ОБЫКНОВЕННОЕ УТРО
Стояли с пяти утра. Нагружались сумками и пакетами. Очередь растянулась на километр. Говорили, что из свободной продажи исчезнут крупы, соль, сахар, а также дешевый собачий студень, снова введут карточки, продуктов не хватает, все промышленные товары будут распределяться по месту работы: галоши и комбинезон — один раз в год. Говорили о небывалой засухе на юге, где пустая раскаленная земля потрескалась, выполз желтый туман и пшеница умерла в зерне. Говорили, что надвигается всеобщий голод, в правительстве паника, никто не знает, что делать, трех министров уже посадили, — срочно покупают хлеб за границей, а те, значит, не продают, и поэтому в Москве сейчас строятся гигантские хранилища для консервов, даже метро закрыли: каждому трудящемуся станут выдавать банку минтая на два дня, а по праздникам — котлетку из брюквы. Остальные, по-видимому, как хотят. Всех студентов сошлют в колхозы, отпуска сократят, рабочий день увеличат, запретят колбасу, выпустят пищевой гуталин, откроют общие бани, тунеядцев — немедленно под расстрел, так — до следующего урожая, который — тоже сгорит, и тогда пропадем совсем. В Сибири уже сейчас есть нечего, брат мне писал: съели все сено, весь мох, всю кору с деревьев, народ оттуда бежит, побросав фабрики и заводы, а на опустевшие земли спокойно приходят китайцы. Китайцу — что? Съел кузнечика — и довольный. Значит, вот оно как. Да, так оно. А нам разве скажут? Ни черта нам не скажут. Вымрем, тогда узнаем. И в газетах не будет? Чего захотели — в газетах!..
Старичок из киоска «Союзпечать», морща серую черепашью шею, очень радостно сообщил мне, что скоро начнется война. Те потребовали освободить всех евреев, а наши, естественно, отказались. Потому как евреям и у нас хорошо. Было три ультиматума. Ракеты уже летят. Тайно объявлена мобилизация. У него самые верные сведения: в городе видели крысу о двух головах, которая везла на спине голого ребенка, увенчанного короной. Крыса насвистывала «Прощание славянки», ребенок же визгливо хохотал и выкрикивал: Идиоты! Идиоты! Психи ненормальные!.. — тыча пальцем в прохожих. А наутро из зыби за серой рекой поднялись Трое в Белых Одеждах, сами ростом до облаков, и, как ангелы, прижав ладони к груди, очень долго смотрели на величественное здание горкома, печально и тихо вздыхая, — а потом незаметно растаяли, точно дым. Будет, значит, война — семьдесят семь лет, и будет неизлечимый мор, и будет пал ледяного огня на четыре стороны света, и крысы будут вечно править людьми. Не зря же вымахала такая крапива — дрокадер, сатанинская колючка, до самых крыш… А что говорят в столице: мы погибнем все, или хотя бы один человек останется?
— Ничего не слышал, — торопливо ответил я, забирая газеты.
Был август, понедельник.
Циркуль-Клазов в слабо клетчатом отутюженном костюме, разглядывавший до этого пыльную драпировку на витрине универмага, вдруг потерял к ней всякий интерес и непринужденно тронулся вслед за мной, поблескивая круглыми слепыми очками. Я заметил, как он мельком сказал что-то киоскеру, и тот, отшатнувшись, со стуком захлопнул окошечко. Все. Газет мне больше не продадут. У меня болезненно оборвалось сердце. За мной смотрели вторые сутки — нагло, прилипчиво, даже не пытаясь хоть как-нибудь скрыть. Это была настоящая психическая атака. Вчера ходил Суховой, а сегодня — Циркуль. Меня начинали убирать. Час назад администратор гостиницы сказала: Просим вас освободить этот номер, произошло досадное недоразумение, он был забронирован еще на той неделе, к сожалению, огромный наплыв приезжих. — Она постукивала железными ключами о стол. Колыхались сережки из золота. Спорить было бессмысленно. И дежурная на втором этажа, возмущенно одергивая платье, фыркала, как больной верблюд: Мы не можем устраивать здесь склад вещей! Сдайте свой портфель в камеру хранения! — Спорить было так же бессмысленно. А буфетчица из ресторана внизу даже не посмотрела на протянутые мною деньги: Ресторан закрыт! — И швейцар, не задумываясь, распахнул дверь наружу: Сюда, сюда, прошу вас… — Все это было чрезвычайно серьезно. Будто жесткие пальцы легли мне на горло.
Я свернул по Таракановской, а потом сразу же — на Кривой бульвар, где стояли подстриженные купы чертополоха. Тухлое коричневое солнце выплыло в голубизну над трубами, и крапивная чернь, обметавшая стены домов, заиграла стеклянными острыми проблесками. Я спешил, словно мягкий червяк, на которого вот-вот должны наступить. Нет ничего хуже обычного страха. Я ведь не совершил никаких противозаконных поступков. И я знал, что для установления слежки требуется санкция прокурора. Я имел поэтому полное право протестовать. Мокрая натянутая, бесконечно жалкая ниточка, как струна, вибрировала у меня в груди. Это были все теоретические рассуждения. Циркуль-Клазов, поднимая лакированные ботинки, невозмутимо вышагивал за моей спиной, и слепые белесые очки его отражали небо. Какой прокурор? Какая санкция? Вы же не ребенок. Деревянный скрипучий город — ловушка для идиотов, деревянные скрипучие люди с мозгами из костей и тряпок, деревянное скрипучее, обдирающее живую кожу время, которое, как телега, заваливаясь на бока, еле тащится по дремучим ночным ухабам. Непроглядный растительный сумрак. Стагнация. Бессилие разума. — Одну минуточку, гражданин!.. — А в чем, собственно, дело?.. — Минуточку, вам говорят!.. — Только без рук!.. — Гражданин!.. — Пустите меня!.. — Гражданин, не оказывайте сопротивления!.. — Удар в лицо — белые искры из глаз. Удар в поддых — рвотный перехват дыхания. Завернутая на шею рука — пронзительной кричащей болью выламываются суставы. — Согласен!.. Согласен!.. — Вот и хорошо. А теперь внизу на каждой странице: «с моих слов записано верно». И подпись. Да не ерзай ладонями, с-сука очкастая, всю бумагу нам измараешь! — Так было с Корецким. Ничего не доказать. Никогда ничего доказать нельзя.
Я, наверное, совсем потерял голову, потому что неожиданно побежал — вдоль дремотной асфальтовой каменной улицы, мешковато переставляя ноги. Это было ужасно. Это было смешно и глупо. Куда мне бежать? Мятые со сна прохожие, уступая дорогу, изумленно оборачивались на меня. Деловито забрехала собака. Выпорхнул из-под ног перепуганный воробей. Мне казалось, что в спину сейчас громогласно и звонко раздастся: Держите его!.. — Кинутся, повалят, с упоением затопчут в седую горькую пыль. Бегущий всегда виновен. Особенно в этом городе. Лида предупреждала, что так и будет. — Я тебя прошу: уезжай. Если сможешь, и если не сможешь. Все равно. Хоть куда. Уезжай. — Нет ничего хуже страха. Уже через полсотни метров я начал задыхаться, и тончайшее огненное шило вонзилось мне в правый бок. Бульвар качался и раздваивался. Я боялся задеть выступающие листья крапивы — потому что тогда ожог, больница, обязательная койка на целых два месяца. За два месяца они меня уничтожат. Это был неизбежный финал. Черный зев подворотни распахнулся навстречу. Будто спасение: какие-то ящики, какие-то щепастые доски, нелепый бетонный столб посередине двора и тут же — парадная с половинкой отломанной двери. Цепляясь за изжеванные перила, я вскарабкался на второй этаж и, обмякая, прислонился в углу. Было крайне тоскливо. Я не знал, почему я забрался сюда. Так нахохлившийся больной хомяк забивается — в дерн, под корни. У меня вылезали глаза. Твердые неумолимые пальцы все сильнее сходились на горле. Одно дело слышать о подобных историях, передаваемых под большим секретом, срывающимся полушепотом, только для своих, и нечто совсем иное — испытать все это на себе. Если бы меня здесь нашли, то я бы сдался, честное слово! Я бы сдался, я поднял бы руки и униженно вымаливал бы прощение, суетливо клянясь, что — больше никогда, ни за что на свете! Но сквозь изъеденное неотмытыми напластованиями окно, очень быстро потеющее от дыхания, я с громадным облегчением увидел, как Циркуль-Клазов, появившийся уже через секунду, дико заметался на булыжных макушках из стороны в сторону, по-собачьи вынюхивая следы, а потом, видимо приняв решение, торопливо побежал дальше, на соседнюю улицу. Двор, оказывается, был проходной. Все-таки есть Бог! — деревянный, одноглазый, страшный и молчаливый, темноликий, прожорливый, косматый бог нелюдей!