Отречение - Балашов Дмитрий Михайлович. Страница 9

— Дак… етто…

Ближе к рыночной площади толпа огустела. Уже и кони шли шагом, возничие поминутно окликали, требуя дороги. И что происходит, что деется с толпою подчас? Смотрят со смехом ли, со злобой, с безразличием, которое тяжеле всего, заранее отчуждаясь, отодвигая от себя, и тогда холодом веет от лиц, от взоров, и люди — словно немая, безжалостная стена; а то — со скрытым пускай, но с сочувствием, жалостью, и тогда самому преступнику, повязанному, ждущему казни, все-таки легче дышать, ибо и немое сочувствие

— все же сочувствие, и чуется, что не один ты в мире, как перст, а есть братья твои во Христе, а тогда и смерть сама не столь уже и тяжка. «На миру и смерть красна», — сказано именно про такое: про мир, как про братью свою, а не про ворогов…

Толпа стеснилась. Уже и вплоть к саням стояли, вглядывались в насупленные лица новогородцев, и уже текло по народу:

— Жукотин, Жукотин, Жукотин! — Про жукотинское взятье в исходе лета слыхали все и не то что одобряли разбой, а — не своих грабили-то! В нынешней ордынской кутерьме, когда всяк купец, едучи с товаром, страшится: не то воротишь с прибытком, не то обдерут донага да еще молись Богу, что самого не продали! В нонешней-то лихой поре, поди и поделом им, татарам! И говор, точно шорох весеннего мелкого льда, когда, торопливо поталкивая друг друга, лезут и лезут, торопятся, кружась, с непрерывным шуршанием уносимые стрежнем битые сизые льдинки, что так и называют: не льдом, не битняком, а шорошем, — так вот тек говор промежду людьми, не вырезываясь ясно, но лица светлели, и уже сочувственно заглядывали в очи повязанных любопытные костромские жонки, пока у въезда на площадь чей-то высокий молодой голос, верно — по выговору судя — кого из новогородцев, торговых гостей, не пробился сквозь осторожный шорох людской потаенной молви:

— За татар, за псов, своего, русиця, тьфу!

И — стронулось! Загомонили разом, качнулись, ринули слитной толпой. Кони стали, сани сбились в кучу. Ратники взялись за нагайки, за плети, а тут уже и совали бабы кто калачика, кто молока подносил ко рту повязанного: «Да выпей, родимый!» Уже и с кулаками лезли на княжескую сторожу:

— Не замай, псы! Вместо того чтобы татар зорить, тьфу! Псы, как есть!

И чей-то основательный голос, басовитый, громкий, покрыл уже грозно сгустившийся ропот толпы:

— Етто не дело — християн православных бусурманам выдавать! Ино дело товар, а за молодцов мог князь и серебром откуп дать!

И уже с плачем, с воплем: «Родименькие! За што! Соколики вы наши!» — лезли бабы, осатанев, руками отводя вздетые копья сторожи, совали снедь, и уже где-то в хвосте обоза к мигнувшему, отчаянно глядючи, ушкуйнику подскочил какой-то проворный ясноглазый посадский, полоснул ножом полуперетертое вервие, и освобожденный новогородец, безоглядно рванувши, с размаху, как в ледяную воду, нырнул под отчаянный свист и ругань в толпу, и только струистым колебаньем голов отметилось бегство ушедшего от смерти молодца.

И уже невесть что бы и створилось, не появись на площади сам великий князь Дмитрий верхом в сопровождении бирючей, «детских» и дружины, которая тут же ринулась отшибать народ от возов, помогая охранникам навести порядок и препроводить повязанных ушкуйников на княжеский двор.

Дмитрий Константиныч, высокий, сухой, кричал, гневал, белый его конь задирал морду, роняя клочья пены с отверстой пасти, грудью, золотою чешмой, сверкающей сбруей шел на толпу. Князь в алом опашне грозил плетью, грозно поводил очами. А за Дмитрием, придержав коня, в дорогой русской собольей шубе высился, сидя на коне, как на столе княжеском, татарин (руки в перстнях, мохнатая шапка седых бобров закрывает лоб) и не шевеля бровью, с каменным плосковатым ликом глядел на мятущуюся толпу русичей, на полоняников, коих урусутский князь добыл по ханскому слову, на возы с товаром… Глядел и не шевелил бровью, точно истукан, точно каменная баба степная. Князь служит хану — все хорошо! Все как должно быть! И пусть он кричит, и ругает, и грозит плетью русичам, на то он и князь, подручник, слуга. Всё хорошо! Здесь, на Руси, порядку больше теперь, чем в Сарае, где уже устали убивать ханов одного за другим…

Площадь пустела. Отхлынувший вал горожан оттесняли к тыну, к купеческим лавкам. И Дмитрий остановил коня, сердито глядя поверх голов на едва укрощенное море людское.

И тогда встал Гридя Крень. Встал со связанными назади руками, крикнул:

— Княже! Слышь! Митрий Кстиныч! — Отмотнул головою ратнику, ухватившему было его за плечи. — Слышь! Ты! За твово батьку Новгород Великий в Орде стоял, а ты цьто?! Кому служишь, ентим, что ль?! — кивнул в сторону татарина. И князю («Все одно пропадать, дак выскажу напоследок!») кинул: — Пёс ты и есть! Шухло! На татар бы рати повел, коли ты великой князь володимерской! Стойно Михайле Святому! А ты? Вместо того чтобы Сарай зорить — своих, русичей, выдавать бесерменам! Кто ты есь после того? Стерво татарское! Пес приблудный! Пес! Пес! Пес!

— Молчать! — поднял, освирепев, плетку Дмитрий. — Убью!

Крень извивался, рвал стянутые руки.

— Эх, нож бы мне!

Поднял плеть Дмитрий, страшно отемнев и перекосясь лицом. Но не ударил. Связанного ушкуйника уже валили в сани, затыкали рот. Оглянул зверем растиснутых по краям площади смердов, узрел плачущих баб, узрел чужие, остраненные, насупленные лица посадских, круто заворотил коня.

У крыльца терема Дмитрий Константиныч в сердцах шваркнул оземь дорогую плеть, соскочив с седла, крупно пошел по ступеням, ослепнув от ярости, готовый бить, увечить, рубить кого-нито… Бухнула тяжелая дверь покоя.

Брат Андрей и ростовский князь Константин Василич сидели за столом с избранными боярами. Еще и беглый стародубский князек жался в углу.

— Усмирил? — поднял на брата укоризненный взор Андрей. И не договорил, но по взгляду, тяжелому, сожалительно-остраненному, понял Дмитрий иное, недосказанное старшим братом. «Понял, — говорил ему, казалось, Андрей, — почто я сам отступил вышней власти и стола владимирского?»

— Смерды едва не свободили татей! — сказал, валясь на лавку, Дмитрий.

— Теперь етот Каирбек хану донесет…

— Я тебе не стал допрежь баять, — отозвался Андрей. — А в Нижнем так и еще хуже створилось!

— Игумен Дионисий с амвона проповедь говорил! — подсказал боярин Онтипа, глядючи мимо князя.

— Плакали! — договорил Андрей. — Ушкуйников, почитай, с Израилем, из Египта бежавшим, сравнил, а нас с тобою — с нечестивым войском фараоновым… А ему рта не зажмешь, ни ты, ни я! И не возьмешь, и в железа не посадишь! Так-то, брат!

— Борис не приехал? — вопросил Дмитрий, озирая насупленные лица старшей дружины.

— Нет, и не приедет! — твердо ответил за всех Андрей.

Константин Василич переводил взгляд с одного брата на другого. Новый великий князь наконец вернул ему вотчину, отобранную москвичами. И что же теперь? Всю жизнь он слушался кого-то: жены, Ивана Данилыча Калиты, шурина, Симеона Гордого, покойного Константина Василича Суздальского, а теперь слушает его сына, князя Дмитрия. И неужели все даром? Нет, хан должен защитить! Должен вмешаться! Не смердам же этим решать княжеские дела!

— Нам надобна Орда! Надобна единая твердая власть! — молвил Дмитрий, тяжело роняя руки на столешню и горбясь.

Стародубский князек, тоже получивший вместе с братом Иваном из его рук свою вотчину, молча, со страхом глядел на суздальского князя. «Неужели не усидит?» — думалось и ему.

Новгородцев-ушкуйников, что грабили Жукотин, хватали повсюду и теперь свозили во Владимир и сюда, на Кострому, дабы выдать хану.

Дмитрий поглядел слепо и упрямо в мелкоплетеное заиндевевшее окошко, сказал всем председящим:

— Они будут грабить, а я платить? А когда татары придут зорить Володимер, ушкуйники, што ль, станут меня защищать? Или так же вот повезут нас всех в полон, и бабы учнут пироги совать: «Нате, родимые!» Так, што ли?! — продолжал он, возвышая голос почти до крика: — Должон думать я наперед хоть немного! Не дурьей смердьей башкой, а княжеским разумом своим! Да без хана, без Орды все мы тута раздеремси промежи один другого! Изгубим землю до последнего кореня! Только и держит владимирский великий стол — воля ханская!