Святая Русь. Книга 1 - Балашов Дмитрий Михайлович. Страница 43
Алексий, как и сказал, умер на заре 12 февраля 1378 года.
Глава 18
Бывает, именно в начале февраля (недаром он и бокогрей, и сечень), один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, — но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности… До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.
И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно — пахло весной!
Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: «Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!»
Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом?
Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось!
Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать… А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву!
Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало:
«Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!»
Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в сани.
Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича… Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне… И опять поняв, и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
Поле, перелесок, березняк (тут, видно, всей деревней веники вяжут), и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий… А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и круп оногды подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами… И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца в накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня.
Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
Брат помог распрячь и завести лошадь. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца.
Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы.
— Быка забил? — спросил Иван.
— Давно? Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей из убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
— Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
— Не, девка! Надобно было помощницу матке! А там и нового парня сотворим!
Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие «литовские» усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и каповой посудой, в углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали любопытные ягнята. По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на спице близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь.
— Помнишь нашего быка, значит? — вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. — Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали… Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет. А сильный!
Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, а бок-от вот так, вот так и сдымает! Сердце бьется ище! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд…
О Ваське (о чем с оказией они уже сообщали Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
— Быват и жив! — подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа.
— Быват и жив! — эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него по щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью (так считал и поднесь), почти и не осталось теперь…
Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, — кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между прочим:
— За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем!