Земля воды - Свифт Грэм. Страница 52
Любопытство удовлетворить невозможно. Даже теперь, когда мы столько всего знаем, оно не распутало загадку рождения и половой жизни угря. Может быть, есть такие вещи, среди прочих, коим вообще не судьба быть постигнутыми вплоть до конца света. Или, может быть, – но это уже чистой воды спекуляция, здесь мое собственное любопытство лихо ведет меня за нос – мир устроен таким образом, что, когда мы постигнем всякую в нем вещь, когда любопытство наше иссякнет (следовательно, многая лета любопытству), вот тогда-то и настанет конец света?
Но даже если мы узнаем как, и что, и где, и когда, мы никогда не будем знать – почему? Почемупочему?
Вопрос, который угря ничуть не беспокоит. Равно как и расстояние между Европой и 50° западной долготы. Равно как и появление на сцене человека, единственного на земле существа, коего неослабно занимает этот самый вопрос Почему, наделенного к тому же способностью увидеть в царстве угря, в воде, не только способ передвижения, не только источник энергии и пищи (включая угрей), но и отражение, зеркало для собственной любознательной и склонной к размышлению природы.
Ибо вне зависимости от того, добирается ли одетый в серебро Anguilla anguilla до безбрежного Саргассова моря, совершает ли он свои брачные ритуалы по достижении или задолго до достижения оного, равно справедливо утверждение, что, точно так же, как угревую молодь влекут не только морские течения, но и инстинктивные механизмы, куда более таинственные, быть может, и непроницаемые для нашего разумения, нежели устройство атома, влекут в какую-то конкретную водную обитель в тысячах миль от места рождения, так и взрослый угорь, влекомый силою, которая перевешивает и дальние дали, и сокрушительную мощь океана, вынужден опять пускаться в море и, прежде чем он умрет и уступит мир своей икре, вернуться, откуда пришел.
Как же долго угри всем этим занимаются? Они начали заниматься этим, повторяя всякий раз одну и ту же древнюю эпическую сказку, задолго до того, как Аристотель, ничтоже сумняшеся, отправил их в грязь. И занимались этим, когда Плиний огласил свою теорию трения о камни. А Линней – живородящую теорию. Они занимались этим, когда народ побежал брать Бастилию, а Наполеон на пару с Гитлером вынашивали планы вторжения в Англию. И они продолжали всем этим заниматься, нарезать свои гигантские, на атавизме замешенные круги, когда в июльский день 1940 года Фредди Парр вынул из верши одного из их числа (каковой экземпляр впоследствии спасся и, возможно, жил себе и жил, покуда не пришла пора внять зову далекого Саргассова моря) и засунул его в темно-синие школьные трусики Мэри Меткаф.
27
ОБ ЕСТЕСТВЕННОЙ ИСТОРИИ
Ну и что это такое – урок биологии?
Нет, я предпочитаю, подчеркивая контраст, называть сие естественной историей.
Которая никуда не течет. Которая хранит верность самой себе. Которая вечно возвращается туда, откуда пришла.
Дети, есть на свете нечто такое, чего революционеры и провозвестники новых миров, и даже скромные поборники прогресса (вспомните об Аткинсонах и о несчастной живой душе по имени Сейра), просто терпеть не могут. Естественной истории, человеческого естества. Эти волшебные, таинственные материи, эти во веки веков неразрешимые тайны тайн. Ибо стоит только предположить – но строго между нами, – что естественное всегда возьмет над искусственным верх. Всего лишь предположить – только это не для сторонних ушей, – что непостижимая эта материя, из которой мы с вами сотканы, материя, к которой мы всегда в конце концов возвращаемся, – наша любовь к жизни, дети мои, наша любовь к жизни – куда более анархична и обладает много большим подрывным потенциалом, чем любая Клятва в Зале Для Игры в Мяч. Поэтому от революционера всегда чуть-чуть попахивает тягой к смерти. Потому-то за первым поворотом нас всегда поджидает Террор.
Что всякий строитель нового мира, что всякий революционер хотел бы монополизировать: Реальность. Реальность, приведенную к прямой перспективе. Реальность безо всякой там чуши. Реальность, выкроенную под размер. Реальность минус несколько голов.
Ну что, вернемся к программе? Вернемся к 1790-м и к месье ни-шагу-в-сторону Робеспьеру?
Дети, будьте любопытными. Ничего нет хуже (я знаю, о чем говорю), чем если пропадает любопытство. Ничто так не давит, как попытки подавить любопытство. Из любопытства рождается любовь. Оно венчает нас с миром. Оно – составная часть извращенной, идиотской нашей любви к этой несносной планете, на которой мы все живем. Люди мрут, когда уходит любопытство. Людям надо искать, людям надо знать. О какой такой по-настоящему революционной революции может идти речь, покуда мы не узнаем, из чего сделаны?
28
И ОБ ИСТОРИИ ИСКУССТВЕННОЙ
И что же он сделал, столкнувшись лицом к лицу с этой сценой, которая началась с песни жаворонка и закончилась полным раздраем: Мэри бьет изнутри неподконтрольное хи-хи; угорь шпарит, извиваясь (подальше от чокнутых гуманоидов) сквозь траву?
Ваш учитель замечает, как то и должно объективному наблюдателю и добросовестному историку, взгляд, который Дик (посмотрев сперва на угря) переводит на Мэри. Долгий и внимательный взгляд, какого, казалось бы, нечего и ждать от полудурка с картофельной башкой. Прямой, недоуменный, вопросительный, от которого Мэри внезапно, как по команде, перестает хихикать и возвращает его, такой же пристальный, обратно Дику. Он замечает, как Дик глядит на Мэри и как Мэри смотрит на Дика; и еще он замечает, что Фредди Парр тоже ухватил оба эти взгляда, между Диком и Мэри.
И при том, что он глядит на все эти чужие взгляды, у него есть еще и свой собственный, коего он, не видя себя со стороны, описать не может, но взгляд-то, судя по всему, весьма отчаянный и жалкий, вот разве что, для видимости, с малой толикой вызова. Потому что ваш учитель истории (хотя ей он об этом и словом не обмолвился) влюблен, вне всякого сомнения, в Мэри Меткаф. Потому-то, кстати говоря, его мужское достоинство (за остальных он ручаться не может), когда он, Фредди Парр, Питер Бейн и Терри Коу боязливо приспустили плавки, так грустно поникло. Обычная реакция, неоднократно описанная ведущими сексологами…
Есть нечто особенное в этой сцене. Она по-настоящему перекипает настоящим. Она всклень полна Здесь и Сейчас, в ней всего этого добра через край – как бы поудобнее его назвать? Она рождает у вашего учителя истории странное ощущение в области желудка. И это ощущение, не без помощи Фреддиного виски и пары-тройки глотков мутной лоудской воды, вьется и бьется внутри, совсем как угорь, который ползет, который скользит поскорее к спасительной прохладе Лоуда. И для свойственного вашему учителю истории, но малотренированного покуда чувства исторической объективности, а также для его вчерась-как-из-яйца пубертатных дерзновений все это немного слишком.
Он находит спасение в книгах по истории.
Потому что он пока еще это умеет. Скакать из царства в царство так, как если бы одно с другим даже и не соприкасалось. Он еще не начал сводить их воедино. Учиться быть амфибией, двоякодышащей тварью. Он еще не начал задавать вопрос: где кончаются истории и начинается реальность? У него еще все впереди.
Поздним летом 1940 года, когда Гитлер открывает лавочку в Париже и строит планы вторжения через Ла Манш, когда на небесах над Южной Англией история расписывается белыми виньетками и наваливает целую кучу материала для будущих легенд, он роется в оставшихся от матери книгах – из коих многие принадлежали когда-то Доре и Луизе, сей книгочейской парочке, – и натыкается на два тома «Хереворда Бдительного» (он и сейчас еще хранит это довольно ценное в наши дни первоиздание), подаренное Луизой Доре в 1866 году. Пока обитатели Лондона и других больших городов вынуждены укрываться в твердокаменных конструкциях бомбоубежищ и на подземных станциях метро, он с головой уходит в прихотливые конструкты исторических баек мистера Кингсли, где, на фоне туманных фенлендских пейзажей (которые прекрасно рифмуются с туманным состоянием влюбленности), история переплетается с вымыслом, факт размывается сказкой…