Земля воды - Свифт Грэм. Страница 69
И поскольку ветер не стих, хотя для Тома неделю назад он так и сделал, поскольку ветер не стих, хоть жар и сошел на нет, ваш учитель истории, хотя никто ему ничего не говорил, а сам он был всего-то навсего девятилетний мальчик, все понял.
Ветер, наверное, не уляжется, пока она не…
И было ясно, что отец тоже знает. По тому, какое непривычно светлое было у него лицо. Потому что в те дни, когда мама понемногу сходила на нет, к его чертам будто прилипло этакое бодрое и радостное выражение, и на губах – неизменная ласковая улыбка, и глаза сияют. Как будто, если ты решительно и упорно станешь симулировать оптимизм, реальности не останется ничего иного, кроме как смириться с данностью; как будто, если не показывать, что ты знаешь правду, правда может в конечном счете оказаться вовсе и не правдой…-
Но кто знает, что происходило с этой его приросшей к лицу маской все те долгие часы, пока он сидел, глядел и ждал за запертой дверью в спальне и мы его не видели? Потому что, хорошо это или плохо, если б крошка Том тоже сидел с мамой – и рассказывал ей всякие затейливые истории или совсем ничего не рассказывал, – но функцию бдения у изголовья полностью монополизирует отец. Он сидит над нею дни напролет, пока внизу Дик, которому скоро стукнет четырнадцать и который, так же как и брат, из чисто человеческого сострадания освобожден от школы, скалывает со шлюзовых створок лед, прямо руками, как будто он совсем невосприимчив к холоду; проводит, сноровисто и споро, сквозь шлюз идущие вверх по течению обросшие инеем лихтеры, однако на расспросы промерзших до костей лихтерменов, наслышанных о тяжком недуге миссис Крик, он лишь угрюмо передергивает плечами, оставляя на долю своего в остальном бесполезного братца (закутанного в два пальто, шарф, варежки, огромный отцовский вязаный подшлемник и старающегося не распускать сопли) предлагать проезжим вежливую ложь: «Она не так уж плоха, мистер Бейли, благодарю вас. Нам кажется, она пошла на поправку…»
Он сидит над ней и по ночам тоже; покуда в нашей комнате всхрапывает Дик, а я лежу без сна с слушаю, что там творится, по ту сторону коридора, и молюсь (да-да, молюсь: Господи, прошу тебя, ну, пожалуйста, пусть этого не случится… Господи, пожалуйста, если ты не дашь ей умереть, тогда я… я тогда), а ветер то налетит, то ослабнет, ветер гудит и воет, но не кончается, и дом скрипит и стонет и все больше похож на затравленный морем корабль с разбитым кормилом.
И только иногда, с большой опаской, как будто снедаемый какой-то странной формой ревности, он допускает нас в спальню. Он провожает нас от самых дверей, порой не отрывая от губ плотно прижатого указательного пальца, как будто в сокровищницу, где хранятся редчайшие, бесценные экспонаты, как будто чтобы тайком показать бриллианты британской короны. Улыбка приросла к лицу. Та самая дурацкая улыбка, какую видишь на устах у молодого человека, который только что стал отцом. Именно так, кстати, мама и выглядит – маленьким беспомощным ребенком, закутанным в простыни. Младенец со старушечьим голосом.
Что стряслось с моей взрослой, с моей прекрасной мамой? Мы садимся по обе стороны кровати, Дик слева, я справа; отец, на стуле, придвинутом к изножью, сжимает одной рукой скрытое под одеялом мамино колено. Она хрипит, после долгой паузы, когда уже начинает казаться, что ей никогда не собраться с дыханием настолько, чтобы вообще открыть рот: «Ну и… хорошенький у меня… должно быть, вид… правда?» С видом едва ли не бесшабашным. Но глаза у нее говорят совсем другое. Они говорят: смотрите, дети, ваша мама умирает. Еще чуть-чуть, и ее совсем не станет. Это неповторимое, грандиозное событие. Неповторимое и грандиозное, не говоря уже о том, что неожиданное, и для вашей мамы тоже. Такое случается один только раз, повтора не будет. Смотрите, запоминайте.
(Что я и делал, очень старательно. И хотя оно и в самом деле случилось только раз, оно потом имело место еще и еще, как то обычно и бывает с неповторимыми и грандиозными событиями, насколько хватит памяти, способной их вместить…)
Дик сидит, не двигаясь, у изголовья; ресницы дрожат. А я оборачиваюсь и смотрю на отца. И отцовское лицо сияет мне навстречу; и светятся глаза: разве ж она не красива? Разве не чудо? Правда ведь, какой прекрасный малыш?
(Когда же с него спадет наконец эта маска? Еще не время. Не время.)
Мы всем гуртом идем вон. Мы всем гуртом заходим снова. Между нашими отмеренными по чайной ложке визитами отец несет свою вахту, он нянчит женщину, которая когда-то, много лет назад, вынянчила его; покидая свой пост только для того, чтобы спуститься на кухню, поколдовать над супами и горячими напитками и наново наполнить кипятком бутылки; или снести вниз по лестнице иного рода сосуды – мамины последние плохо-слабо отправления – и вылить содержимое в уборную.
Я думаю: разве так может быть всегда? Это мерцание-на-грани. Этот папин транс. Этот ветер. И слышать, как мама говорит: ну и хорошенький у меня, должно быть, вид, – когда вид у нее хуже не придумаешь.
Я молю Бога: Господи, прошу тебя, сделай так, чтоб это было не навечно. Господи, пожалуйста, если это должно случиться, сделай так, чтобы мамы не стало. Пускай все кончится, пускай ничего не будет…
Спрашивается, как я мог такое просить у Бога, когда совсем недавно я просил…?
Но это и впрямь не навсегда. Тот факт, что это не навсегда, обнародован, в первую голову, доктором Брайтом, который после одного из своих врачебных визитов не запихивает скорей-скорей стетоскоп обратно в саквояж, как то за ним водится, не изрекает пару-тройку мрачных, хоть и без паники, рекомендаций и не уходит тут же с видом человека, которому есть куда спешить. (Вы что, не понимаете, меня ждут другие пациенты. Вы что, не понимаете, у нас эпидемия гриппа.) Он никуда не торопится. Он принимает – на кухне – предложение отца выпить чашечку чая. Мне доверяют чайник. Доктор Брайт занимает отца, или пытается занять, разговором. Не докторским, заметьте, разговором, но неуверенной, на ощупь, попыткою поболтать о том о сем.
Так, например, размешав сперва ложечкой чай, на что времени у него уходит много больше против надобности, а потом наставив глаз сквозь кухонное окошко на курятник:
«Неужто они и теперь несутся, в такую-то погоду?» Отец: «Ага, несутся. Не слишком. Но несутся».
Одна из моих обязанностей, пока отец работает сиделкой: отмерять в курятнике горстями дневную норму корма и – иногда – вынимать ледяными пальцами из-под безропотных и, судя по всему, морозоустойчивых кур очередное теплое яйцо. Теплое. Неправдоподобно теплое…)
Есть, однако, нечто особенное в самой как-бы-между-делом атмосфере этого разговора; нечто особенное в сутулой покатости плеч доктора Брайта и в том обстоятельстве, что стетоскоп все еще болтается, по недосмотру, у него на шее, как будто он в любой момент готов его употребить взамен уставшей чайной ложки; нечто особенное в том, как отец принимается с отсутствующим видом потирать колено и доктор Брайт благодарно принимает возможность вернуться к разговору на профессиональные темы; нечто особенное в том, с какой удивительной готовностью оба переключаются на это самое несчастное колено (старая рана, чуть только похолодает, всегда дает о себе знать) в то время, как наверху мама… Нечто такое, что никак не в состоянии обмануть даже девятилетнего мальчика («Ну что, снова в строю, а, маленький солдат?» – доктор Брайт кладет наконец на место свой стетоскоп); что наполняет его отнюдь не как-бы-между-делом чувствами.
Отец провожает доктора Брайта до автомобиля, кружной тропинкой по краю огорода, чтобы не идти через предательски скользкий бечевник. Я, сквозь кухонное окно, смотрю, как он возвращается. Маска слетела. У него на лице нет вообще никакого выражения. Он останавливается посреди дорожки, не зная, что за ним наблюдают, и, судя по всему, потеряв чувствительность к холоду. Плечи у него начинают трястись. Он отвернулся. Он не дрожит. Это не от ледяного восточного ветра. Короткие резкие спазмы дергают его за шею – и в сторону.