Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич. Страница 24

Я принес хлеб, и поделил его пополам. Человек в шарфике не потянулся – ждал сдержанно, почти равнодушно. Сказал «спасибо» и назвал свою фамилию, чего, на мой взгляд, ему делать не следовало:

– Эсман.

Фамилия, конечно, могла быть придуманной, но и в остальном, пока я сидел рядом, Эсман сохранял излишнюю, на мой взгляд, готовность отвечать на вопросы. Я ждал краткости, уклончивости, естественных в этих обстоятельствах, и сам своими вопросами больше поддакивал, чем спрашивал. Хотел показать свою сообразительность, пригодность к тому делу, которое, раз уж меня позвали, теперь без меня не пойдет. Вообще жаждал сближения с необыкновенным. Но Эсман серьезно выслушал мой вопрос и, смущая основательностью, на которую я никак не рассчитывал, открытостью, на которую я не имел права, отвечал. При этом оказалось, что он прекрасно говорит по-русски, а немецкие слова употребляет, когда ему не хватает русских. Все это сразу же усилило мои сомнения, однако Эсман тут же меня удивил. Сказал, что вначале хотел выдать себя за француза и спрятаться от полиции во французском лагере. С этой целью он проник на фабрику, и стал знакомиться с французами, но французы не поверили ему, да и форму французскую трудно было бы найти. А тут он столкнулся с Володей и заговорил. Как прошел на фабрику? Это просто. В ограде есть дырка.

– Вы и французский знаете? – спросил я.

– Да,– ответил Эсман. И с той же готовностью произнес несколько фраз по-французски – спросил меня о чем-то. Я смущенно пожал плечами, и он кивнул головой.– Да, да. И по-итальянски, по-испански. Английский? – сам себя спросил. И ответил с сомнением: – Нет, немного. Немножко норвежский. Литовский. Отец говорил, надо знать все европейские языки.

Лет ему было не больше двадцати пяти. Он не хвастал, просто отвечал на мой вопрос и старался сделать это как можно полнее. И смущал меня этой обстоятельностью – чем я мог ответить такому образованному человеку? А он как будто не замечал ни разницы в возрасте, ни в образованности. Подробно объяснил, как проникал в кирху, в которой ночевал последние несколько дней. Тут ему не хватило русских слов, а мне знания архитектурных особенностей церкви, и я не понял.

Было вообще непонятно, как мог этот столь простодушный в своих ответах человек совершить поступки, требующие не только смелости, но ловкости. Для того чтобы проникнуть в лагерь, ему нужно было благополучно пройти через два пересчета: у фабричных ворот и у лагерных дверей.

– А! – объяснил он.– На одного меньше – опасно! Опять надо считать. «Один, два, три…» – он показал, как считают полицаи.– На одного больше? Ошибка! «Один, два, три…» А-а! Не опасно… Проходи!

Это было не очень правдоподобно. Считали тщательно, по два-три раза, пропускали в двери десятками. Он сидел в своем шарфике и пиджачке на Володиных нарах и казался мне все более странным, все менее совпадающим с лагерной обстановкой. Я сказал, что ему надо быть осторожнее, не попадаться на глаза Гришке и не отвечать всем так откровенно.

Все– таки это было удивительное простодушие, удивительное отношение к опасности, к собственной судьбе.

Жевал он медленно, и нельзя было понять, знаком ли ему бурачный вкус лагерного хлеба, сделанного из отбросов пивного производства, или он ест его в первый раз. Как только он доел последнюю крошку, Володя сразу же отправил меня к себе:

– Ну все! Потом позовем.

Уходить не хотелось, и Володя поторопил:

– Иди, иди! Костик сейчас придет. Уже ищет тебя.

Костик сидел на своих нарах. Когда я подошел, он спросил, полуотвернувшись, со своим обычным высокомерием:

– К Володьке ходил?

– Да.

– Звал или так просто?

– Так просто.

Костик отвернулся еще больше.

– Я бы не пошел.

Ночью я не спал, заснуть не давала надежда. В нескольких метрах от меня происходило что-то необыкновенное. На следующий день в подземелье я спросил Володю:

– Как немец?

Володя засмеялся:

– Он такой же немец, как ты француз. Литовец!

– Нет, серьезно?

Но Володя смеялся, разыгрывал, уводил меня от вопросов об Эсмане. И я перестал спрашивать. Вот с каким человеком я столкнулся в подвале. И, когда он на мой вопрос ответил: «Не понимаю»,– я не стал напоминать ему о себе. Только еще раз ощутил странное простодушие, идущее от этого человека. Может быть, эта непонятная наивность, неловкость и сохраняли его? Уже многие в лагере знали о необычном новичке. И никак это не могло пройти мимо Гришки. Ночевал он и за польскими шкафчиками и на нашей половине, занимая койки тех, кто уходил в ночную. И эта удачливость без ловкости в обстоятельствах, которые, казалось, исключали всякую удачливость, внушала мне сейчас надежду.

Долго простоять в этом месте, не глядя друг на друга, не заговаривая, было невозможно, и я сказал:

– Обыск! Полно коричневых,– и показал наверх.

Эсман едва покосился на мой голос, и я вдруг почувствовал, что он боится и оттого так скован. И мне пришло в голову, что это его сегодня искали и еще, конечно, ищут.

Шум наверху то приливал ко входу в подвал, слышны были немецкие голоса, и тогда я готовился к тому, что идут за нами, то отливал, и тогда я представлял себе, как обыскивающие открывают шкафчик за шкафчиком и останавливаются перед моим. Ощущение это становилось все отчетливее," и все непереносимей делался отравленный густыми дезинфекционными испарениями воздух. Невыносимой становилась мысль об этом унизительном убежище, в которое я забрался по собственной глупости. Пока я здесь сижу, события неотвратимо накапливаются. Они все равно настигнут меня, как бы долго я здесь ни просидел. Само движение этих событий представилось мне таким ясным и простым, что, лишь немедленно отправившись наверх, я еще мог избавить себя от того дополнительного унижения, которое я сам на себя взвалил. Страх и смутная надежда еще удерживали меня, но страх и погонял – от него надо было избавиться. Кроме того, меня подталкивало то, что я оказался в одном месте с Эсманом – удваивал для него опасность. Придут за мной – возьмут его. Володя не простит мне, если из-за меня, малолетки, схватят этого немца или литовца, бог его знает, кого.

– Пойду! – сказал я Эсману.– Счастливо! В дневном свете лагерная лестница стала обычной черной лестницей, со стен и ступеней исчез какой-то нереальный ночной электрический налет. Столб света, который падал из окна (утром и вечером оно закрыто светомаскировочной бумагой), так густо дымился, что я невольно задержал дыхание, чтобы не наглотаться пыли. Голова Апштейна тоже казалась не такой тугой и блестящей, какой она казалась в электрическом свете. Он уставился на меня со свирепой близорукостью, когда я проходил мимо дверей, ведущих в вахтштубу. В дневном свете он облинял и постарел и чувствовал себя, как разбуженное ночное животное. По лестницам уже началось воскресное, праздничное движение. И праздничность эта была связана с обыском. Шли те, кто уже обыскан и освобожден. Они только что пережили свое возбуждение и были заражены чужим. Для них все складывалось хорошо: чем дольше обыск, тем больше уверенность, что сегодня оставят в лагере, не погонят на работу. Кто-то мне крикнул на ходу:

– Тебя ищут!

– Зачем? – спросил я.

– Шкаф у тебя закрыт.

Я хотел тут же повернуть и опять спуститься в уборную, но новая неопределенность, новое ожидание мне были не по силам, и я вошел. Здесь тоже был воскресный дневной свет. Не горела ни одна лампочка ни над койками, ни в проходах. На окнах подняты маскировочные шторы. А в изломах оконного, рикошетирующего в коечных рядах света клубилась еще не осевшая после обыска пыль. В дневном свете сильнее пахло соломенной трухой и холодом. В межкоечных проходах, рядом со шкафчиками в своих новеньких пальто, в начищенных сапогах штурмовики двигались так, как ходят вдоль свежеокрашенного забора, словно тоже чувствовали, какой несмываемой пленкой от нашего голодного дыхания, нездорового пота покрыты коечные стояки. И странно было видеть их окрашенные здоровьем, сытостью, уличным холодом, движением лица, их яркую чистую одежду, блестящие сапоги, слышать громкие голоса – они перекрикивались через койки из одного конца зала в другой – в нашем как бы лишенном штукатурки и окраски помещении. Мелькнули оловянные глазки глухого Ганса. Он поводил подбородком – старался освободить шею от тесного воротничка. И вдруг судорожно зевнул. При этом глазки его так вытаращились, как будто он чему-то сильно удивился. В этот момент я вошел в зал, наши глаза встретились. На мгновение мне показалось, что это моему появлению так удивился Ганс. Но он тут же отвернулся. Щеки его надулись, как у человека, собирающегося извлечь звук из духового инструмента, и он энергичными шагами куда-то направился. Однако это были шаги человека, не знающего своей цели. Ганс тут же остановился, повел подбородком, словно проверяя, не растянулся ли наконец воротничок, и удивленно оглядел зал. Он тоже чего-то опасался – своего непонимания, что ли. Я сразу увидел, что свободного, праздничного движения, которое говорило бы об окончании обыска, в зале не было. Банные шкафчики наши шли вдоль стены налево от входной двери. Как раз в том месте, где был мой шкафчик, стояли Урбан, мастер из механического цеха Брок, известный в лагере тем, что он с палкой набросился на девушек, певших во время перерыва украинские песни, Пауль и еще два или три немца из литейного цеха. Здесь же держались Костик и Володя, масляно светил золотым зубом Петька-маленький. Костика только что обыскали, Володя ждал, чем все кончится, а Петька посвечивал зубом Броку, у которого он в цеху работал. Лицо Брока было неподвижно, но не замечал Петькиных заигрываний. Урбан покачивал в ладони висячий замочек, которым был заперт шкаф, ждал, кто подойдет. Володя увидел меня и сделал страшные глаза. Костик показал на голову: «Сам себя валишь!» Движение в мою сторону уловили Урбан и Пауль. Но Пауль при Урбане и Броке держался сзади. В глазах Урбана, повернувшегося ко мне, еще не возникла догадка, а на гладком лице Брока не было ничего, кроме самой первой настороженности. Урбан и Брок всегда носили партийные значки, кроме того, Урбан обнажал свою партийную приверженность распространенным в Германии способом – носил прическу и усики «под Гитлера», а Брок был гладко выбрит, острижен коротко и вообще представлял тот тип служебной значительности, при котором обязательна некоторая перекормленность и невозможен несвежий воротничок. И цеховая спецовка его, и нынешний мундир штурмовика были сшиты из более дорогих материалов, чем это полагалось и на спецовку и на мундир. А маленький партийный значок поблескивал скромно и тускло. И на лицах их партийность была выражена по-разному. Серьезное лицо Урбана выражало понимание: «Да, голодные шкафчики, цементный пол, да, обыск, но таков долг, такова историческая необходимость Германии». Партийность на лице Брока была страшной. Она не оставляла нам никаких человеческих возможностей. Он одинаково отстранялся и от наших волнений, и от Петькиных заигрываний. И во взгляде его, когда он на кого-то из нас смотрел, не было ни вопроса, ни вообще той живой изменчивости, которая появляется, когда люди смотрят друг на друга. Он как бы и не видел наших глаз, должно быть, потому, что взгляд в глаза был бы уступкой, нарушением неких норм. Эта манера держаться не принадлежала самому Броку. Я видел ее у многих немцев: полицаев, мастеров, уличных прохожих. Манера Урбана была редкостью. Поэтому я и смотрел на него с некоторой надеждой. И вдруг увидел, что не май замок он взвешивает в руке. Мой был крайний к окну. А этот замыкал соседнее отделение (шкафчик состоял из четырех секций). Мой замок висел на месте. Следовательно, они его не сорвали. Еще бы десять минут, и обошлось! Я это понял в тот момент, когда Петька закричал: