Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич. Страница 43

– У тебя есть родственники в лагере? Мать, братья, сестры?

Я лежал, отвернувшись, не отвечал.

На следующий день передала мне половину бутылки теплого взболтанного лимонада.

– Костик передал,– сказала она.

Лимонад был поразительнее появления самой Софьи Алексеевны. Значит, все-таки что-то произошло, какое-то невероятное изменение в нашей жизни. Откуда Костику взять лимонад? Но почему неполная бутылка и никакой записки? Однако радость была сильнее подозрений. Это была моя первая передача, и я расхвастался:

– Костик передал!

Сосед потряс меня.

– Это докторша. Ты ж и в бреду: «Костик, Костик!» И сейчас плачешься: «Никто ничего не передает». Я слышал, она спрашивала у Соколика, кто такой Костик. Это ее лимонад. Половину она Ивану Шахтеру отлила. Я видел.

Сосед был старше меня, он тоже не имел передач. Однако слезливость моя исчезла. Полбутылки взболтанного лимонада показали мне, сколько может Софья Алексеевна. Бредовые переживания и представления стали меньше места занимать в моей памяти, перестали формировать мои мысли. Я все так же приходил в отчаяние, когда из лагеря привозили баланду, приносили передачи и записки, но уже радовался движению дневного света по нашему помещению. Просыпался, когда края светомаскировочной бумаги синели. Это была самая дорогая минута – начало свободного дня. Дежурная сестра не торопилась поднимать бумагу – надо было выключить спет. Я просил, и бумага поднималась. Для здоровых эта еще ночная синева была страшной, отравленной голодом и недосыпанием, полицейскими криками. В эту минуту я чувствовал себя счастливчиком: побег, тюрьма, перелом руки, тиф. У меня было больше перемен тяжелого. Ночная синева растворялась будничной серостью. Выздоравливающие просыпались, говорили, как прошла ночь, что делали больные – ночной бред тяжелее и замысловатее дневного. Сестры носили градусник, которым очень дорожили, помогали умыться к приходу Софьи Алексеевны. Солнце освещало штукатурку на потолке и стенах, а часам к десяти ложилось на одеяла. Яркий солнечный свет внушал неоправданный энтузиазм и надежды. Он не потерял яркости и медлительности с тех пор, как мы перестали его замечать. А произошло это, когда мы попали в лагерь. Все-таки беспамятство, сквозь которое мы прошли, изменило и размягчило нас. «Ждут комиссию Красного Креста»,– догадывался кто-то, и с ним не спорили. Врач, сестры, градусник, лимонад, а главное, то, как свободно держится Софья Алексеевна,– не просто все это. Может быть, даже произошло что-то еще более важное, но Софья Алексеевна молчит, ждет, пока точнее определится. Я накрывался одеялом, смотрел, как оно медово просвечивает. Подставлял солнцу пальцы, они розовели. Я уже опасался своих надежд, но были выздоравливающие, которые спрашивали Софью Алексеевну о международной комиссии, Красном Кресте. И она не говорила «нет», улыбалась, уклончиво разводила руками. Так что надежды не гасли: войдет и скажет. Она приходила к десяти и с порога щурилась на солнце. Лицо ее розовело и просвечивало. Входила она в халате и шапочке, но, прежде чем начать обход, еще несколько минут готовилась. Выслушивала доклад Марии Черной, чуть заметно кивала на чьи-то приветственные недисциплинированные выкрики, протирала платком стетоскоп, который доставала из кармана халата, выпрямлялась, становилась серьезней и значительней, направлялась к первому больному и уже не отвечала тем, кто окликнул ее. Больным я только такой значительной, с выпрямленной спиной и видел ее над собой. Потом стал замечать, что останавливается она всегда в солнечном свете – греется. Теперь видел, как настраивается, не может до конца согнать тревогу, как часто бывает чем-то отвлечена. Я становился здоровее и яснее видел, как мало она может, как нелегко, должно быть, дается ей врачебное выражение уверенности и значительности. И ненавидел тех, кто шуточками, вопросами сбивал ее, показывал свою проницательность.

Вначале мне казалось, что болезнь изменила и смягчила характеры и Соколика, и Левы-кранка, и Бургомистра, Бориса Васильевича. Я видел плачущего Леву-кранка, который боялся оставаться среди таких же больных – кто-то в бреду пытался его душить. Лева панически кричал: «Сестра, сестричка! Сестричка!» А когда Мария приходила, просил: «Посиди со мной».

Он что– то лепетал, спрашивал: «Я не умру, не умру?» А когда Мария поднималась, плакал навзрыд.

Плотный Борис Васильевич тяжело переносил высокую температуру. Глаза его были открыты и неподвижны. Он молчал, не отвечал на вопросы, не просил воды. А когда приносили воду, меняли мокрое от пота одеяло, не благодарил. Испачкавшись собственной рвотой, не звал на помощь, соседи звали сестру. Он не показывал, что слышит, когда его ругали за неподвижность и молчаливость. Но только однажды я слышал, как кто-то сказал Марии:

– Зачем вы его лечите? Все равно его надо убить.

И ревниво следили за Софьей Алексеевной, долго ли она задерживается около Бургомистра.

Она задерживалась столько же, сколько и у других, спрашивала его, брала за руку, считала пульс, а он все так же неподвижно смотрел на нее.

– Вы меня слышите? – спрашивала она.– Я врач, вы мне должны ответить.

Он кивал. Она что-то говорила Марии и проходила.

Тверже всех, пожалуй, переносил болезнь Соколик. Почти не терял сознания, не паниковал, был послушен и терпелив. Болезнь обострила его черты, но и сделала благообразнее. Близорукость стала заметнее. Он здоровался с Софьей Алексеевной, когда она подходила, заговаривал с ней. Она его похвалила:

– Хорошо держитесь.

Он был благодарен ей и за похвалу и за это «вы». Я никогда не слышал, чтобы Соколик так вежливо и уважительно с кем-то разговаривал. Я ревновал Софью Алексеевну к Соколику и боялся за нее. Она не могла знать, что по каким-то причинам, может быть, непонятным ему самому, Соколик рано или поздно должен был обидеть даже самого приятного ему человека. Видно было, как раздражение накапливается в нем, но нельзя было понять, с чего оно начинается. Будто борясь с отвращением, отворачивался он от недавнего напарника. Оскаливался, если тот, недоумевая, не отходил сразу.

– Ну что ты,– говорил Соколик.– Иди…

Ярость была сокрушительной, а приятель не знал за собой вины. Кончалось бурной вспышкой, которую испытали на себе и Гришка-старшина, и Лева-кранк, и Москвич…

Если кто– то в этот момент вступался, Соколик, словно умеряя неистовство, которое ему уже не по силам сдерживать, хватался здоровой рукой за перебинтованную, морщась от боли, облизывал губы, нянчил руку.

– Все вы…– говорил он.

Эта способность приходить в безудержное неистовство от какой-то тончайшей, видимой ему одному несправедливости, страшная своей невыдуманностью ярость, которая ему самому доставляла страдания, бескорыстность и ярости и страданий – все это привязывало к нему и Москвича, и Леву-кранка, и других ребят из этой компании.

Мне тоже иногда казалось, что Соколик знает или чувствует что-то важное. Не просто же так он приходит в неистовство!

Я видел, что дисциплинированность, послушность Соколика должна была потом как-то взорваться. У него искривились и повлажнели губы, когда Софья Алексеевна показала ему не на ту койку, на которую ему хотелось лечь. Она не знала, что были соседи, которые, по его мнению, достойны были с ним лежать рядом, а были такие, соседство с которыми он считал унизительным. Он не спорил, но она почувствовала сопротивление, и голос ее стал тверже. Он же считал, что над ним совершается несправедливость, а не спорил потому, что не мог торговаться. Когда Софья Алексеевна ушла, он лег так, как ему хотелось, переместив двух человек, изругал изумленного Леву-кранка.

– Все вы…– сказал ему Соколик.

Лева– кранк раздражал Соколика тем, что сделался плаксивым, никак не мог оправиться после болезни. Не мог справиться со своим страхом. Этот человек как будто бы совсем забыл, как он презирал и чужой страх и чужую растерянность. Соколик гадливо от него отворачивался.

– Замолчи ты…