Воскрешение лиственницы - Шаламов Варлам Тихонович. Страница 59
Берзин, сам царский офицер, в свое время 24 лет от роду в локкартовском деле поставил жизнь-ставку на советскую власть. Берзин понимал Тамарина. Это была не жалость, а общность судеб, связавшая обоих надолго. Берзин понимал, что лишь по воле случая он – в кабинете директора Дальстроя, а Тамарин с лопатой на лагерном огороде. Это были люди одного воспитания, одной катастрофы. Никакой разведки и контрразведки не было в жизни Берзина, пока не возник Локкарт и необходимость выбора.
В двадцать четыре года жизнь кажется бесконечной. Человек не верит в смерть. Недавно на кибернетических машинах вычислили средний возраст предателей в мировой истории от Гамильтона до Валленрода. Этот возраст – двадцать четыре года. Стало быть, и тут Берзин был человеком своего времени… Полковой адъютант, прапорщик Берзин… Любитель-художник, знаток барбизонской школы. Эстет, как все чекисты тех времен. Впрочем, он еще не был чекистом. Дело Локкарта было ценой за это звание, вступительным партийным взносом Берзина.
Я приехал в апреле, а летом пришел к Тамарину, переправился через реку по особому пропуску. Тамарин жил при оранжерее. Комнатка со стеклянной парниковой крышей, томный, тяжелый запах цветов, запах сырой земли, парниковые огурцы и рассада, рассада… Александр Александрович соскучился по собеседнику. Отличать акмеистов от имажинистов не умел ни один тамаринский сосед по нарам, ни один помощник и начальник.
Вскоре началась эпидемия «перековки». Исправдома были переданы ОГПУ, и новые начальники по новым законам поехали на все четыре стороны света, открывая все новые и новые лагерные отделения. Страна покрылась густой сетью концлагерей, которые к этому времени переименовали в «исправительно-трудовые».
Помню большой митинг заключенных летом 1929 года в управлении УВЛОН, на Вишере. После доклада заместителя Берзина – штрафного чекиста Теплова о новых планах советской власти, о новых рубежах в лагерном деле, был задан вопрос Петром Пешиным, каким-то партийным лектором из Свердловска:
– Скажите, гражданин начальник, чем отличаются исправительно-трудовые лагеря от концентрационных?
Теплов звонко и с удовольствием повторил вопрос.
– Это вы спрашиваете?
– Да, именно это, – сказал Пешин.
– Ничем не отличаются, – звонко выговорил Теплов.
– Вы меня не поняли, гражданин начальник.
– Я вас понял. – И Теплов перевел глаза не то выше, не то ниже Пешина и никак не отвечал на сигналы Пешина – просьбу задать еще вопрос.
Волна «перековки» перенесла меня в Березники, на станцию Усольская, как это называлось в те времена.
Но еще раньше, в ночь перед моим отъездом, Тамарин пришел в лагерь, в четвертую роту, где я жил, чтобы попрощаться. Оказалось, это не меня увозят – увозят Тамарина спецконвоем, в Москву.
– Поздравляю, Александр Александрович. Это на пересмотр, на освобождение.
Тамарин был небрит. Щетина у него была такая, что при дворе царя приходилось бриться дважды в день. В лагере же он брился один раз в день.
– Это – не освобождение и не пересмотр. Мне остался год сроку из трех лет. Неужели вы думаете, что кто-то пересматривает дела? Прокуратура по надзору или какая-нибудь другая организация. Я заявлений не подавал никаких. Я стар. Я хочу здесь жить, на Севере. Здесь хорошо – я раньше, в молодости, Севера не знал. Матери нравится тут. Сестре – тоже. Я хотел здесь умереть. И вот спецконвой.
– Меня отправляют с этапом завтра – открывать Березниковскую командировку, бросить первую лопату на главную стройку второй пятилетки… Мы не можем ехать вместе.
– Нет, у меня спецконвой.
Мы распрощались, а завтра нас погрузили на «шитик», и «шитик» сплыл до Дедюхина, до Ленвы, где в старом складе и разместили первую партию заключенных, поднявших на своей спине, своей крови корпуса Березникхимстроя.
Цинги в берзинские времена было в лагере очень много, и не только с грозного Севера, откуда пыльной змеей время от времени приползали, сползали с гор этапы отработавшихся. Севером грозили в управлении, грозили в Березниках. Север – это Усть-Улс и Кутим, где сейчас алмазы. Искали алмазы и раньше, но эмиссарам Берзина не везло. Притом лагерь с цингой, с побоями, с рукоприкладством походя, с убийствами бессудными – доверия у местного населения не вызывал. Только потом судьба ссыльных по коллективизации семей кубанских раскулаченных, которых бросили на снег и на смерть в Уральских лесах, подсказала, что страна готовится к большой крови.
Пересылка на Ленве была в том же бараке, где мы были размещены, вернее, в части барака – в верхнем его этаже.
Конвоир только что завел туда какого-то мужчину с двумя чемоданами, в чекмене каком-то потертом… Спина была очень знакомой.
– Александр Александрович?
Мы обнялись. Тамарин был грязен, но весел, гораздо веселей, чем на Вижаихе – при нашем последнем свидании. И я сразу понял почему.
– Пересмотр?
– Пересмотр. Было три года, а теперь дали десять, высшую меру с заменой десятью годами – и я возвращаюсь! На Вишеру!
– Чего ж вы радуетесь?
– Как? Остаться жить – это главное в моей философии. Мне 65 лет. До конца нового срока я все равно не доживу. Зато кончилась всякая неизвестность. Я попрошу Берзина дать мне умереть в сельхозе, в моей светлой комнате с потолком из парниковых рам. После приговора я мог проситься в любое место, но я немало потратил сил, чтобы выпросить возвращение, возвращение. А срок… Все это чепуха – срок. Большая командировка или маленькая командировка – вот и вся разница. Вот отдохну, переночую и завтра на Вишеру.
А причины, причины… Конечно, есть причины. Есть объяснения.
За границей вышли в свет мемуары Энвера. В самих мемуарах ни слова о Тамарине не говорилось, но предисловие к книге написал бывший адъютант Энвера. Адъютант написал, что Энвер ускользнул только благодаря содействию Тамарина, с которым Энвер, по словам адъютанта, был знаком, дружен и переписывался еще со времен службы Хан-Гирея при царском дворе. Эта переписка продолжалась и позже. Следствие, конечно, установило, что, если бы Энвера не убили на границе – Тамарин, тайный мусульманин, должен был возглавить газават и положить к ногам Энвера Москву и Петроград. Весь этот стиль следствия пышным кровавым цветом расцвел в тридцатые годы. «Школа», почерк один и тот же.