Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде - Шефнер Вадим Сергеевич. Страница 65

Должен сознаться, то была не первая моя выпивка. Будучи юрисконсультом, дядя Костя вел судебные дела некоторых нэпманов; время от времени он, для поддержания престижа, устраивал суаре, приглашая на них «нужных людей». Когда, бывало, поздно вечером жена его и Елизавета Николаевна относили на кухню грязные тарелки, пустые бокалы и бутылки, я, выждав, когда женщины вернутся в комнаты, прокрадывался на кухню. Недоеденные пирожные и сочные огрызки яблок и груш выглядели весьма соблазнительно, однако к ним я не притрагивался, – но отнюдь не из брезгливости: зная, что дядя Костя недолюбливает меня, я не хотел даже втайне от него трогать объедки его гостей. Однако на спиртное эта гордыня почему-то не распространялась. Схватив бокал, я сливал в него опивки из рюмок и остатки со дна бутылок… Мадера «Красная лента», «Эриванская горькая», коньяк «Ласточка» винтреста «Конкордия» (на этикетке – ряды бочек, и между ними летит птица), длинношеие бутылки из-под рислинга… Когда набиралось с полбокала, я заглатывал жгучую смесь и бежал обратно в свою комнату. Самое странное, что меня никто ни разу не застукал за этим подоночным занятием. Со временем тяга к чужим опивкам сошла у меня на нет. Но не к алкоголю как таковому: в жизни своей помню периоды, когда пил больше, чем надо. Пьяницы из меня не вышло, но подозреваю, что «моральная стойкость» здесь ни при чем: просто у меня очень трудное похмелье, с очень тяжелой головой и еще более тяжелыми мыслями, и я страшусь этого состояния.

С памятью о Борисе связаны первые прорывы за пределы Васильевского острова, первые блуждания по городу, превратившиеся для меня потом в пожизненно-прочную и, как я склонен думать, счастливую привычку. Одно время мы повадились ходить на вокзалы и на привокзальные пути. Больше всего занимали нас паровозы. Часами могли мы глазеть на маневровых «овечек», на небольшие и очень распространенные тогда пассажирские паровозы серии «Н», на мощные «С» и «М», на огромные грузовые локомотивы «Э». Иногда мы даже осмеливались забираться на подножки; машинисты, видя, что мы не озоруем, а всерьез интересуемся, не гнали нас. Порой мы забредали на самые далекие городские окраины, где тянулись заводские заборы и закопченные краснокирпичные корпуса, где улицу то и дело пересекали рельсы заводских узкоколеек. Эти места чем-то брали меня за душу – а чем, словесно выразить я тогда не смог бы. Но уже начинал понимать, что, кроме красоты природы, красоты дворцов, храмов и жилых строений, есть еще и красота индустриальная, красота ничем не приукрашенных стен и голых металлических конструкций.

Нашлявшись и наглядевшись, мы часто возвращались домой на трамвайной колбасе; ныне этот бесплатный и не совсем безопасный способ передвижения забыт совершенно, да и технически неосуществим, а в те годы им пользовались не только мальчишки, но и некоторые взрослые.

Иногда мы предпринимали походы и за черту города. Не забыть, как однажды летом отправились пешком в Раздельную (так называлась тогда станция Лисий Нос). Шоссе пролегало через Новую Деревню, на окраине которой в полях стояли цыганские кибитки, паслись кони, резвилось множество таборных ребятишек. Жили цыгане совершенно открытым бытом; мне запомнилось, что у них много перин, одеял, подушек и медных самоваров. Жизнь их показалась мне завидной и беспечной, – наверное, сквозь призму нэповской цыганщины, которой я наслушался. Романсов и песен о вольной цыганской жизни ходило тогда множество; самым популярным, пожалуй, был романс «Там бубна звон», он мне очень нравился. Он так начинался:

Все сметено могучим ураганом,
И нам с тобой придется кочевать.
Уйдем, мой друг, уйдем в шатры к цыганам,
Там не умеют долго горевать…

Когда мы шли по набережной Невки мимо буддийской пагоды, то увидели, что дверь в нее приоткрыта, и решили заглянуть в таинственное капище. Сразу же за дверью на полу метлахскими плитками было выложено что-то вроде свастики, и это нас удивило несказанно. К нам подошел человек азиатского вида с загадочно-добрым лицом, одетый в нечто светлое, свободно сидящее на теле, льняное; кроме него и нас, никого в храме не было. Он заговорил на ломаном русском языке, и из его слов мы поняли, что можем осмотреть храм; и Бориса и меня поразило, что монах не гонит нас, шкетов, а, наоборот, относится к нам с уважением, словно ко взрослым. Он повел нас в середину зала, где возвышалась гигантская статуя Будды; со стен свисали шелковые полотнища – белые, розоватые, блекло-желтые; пахло чем-то пряным, какими-то восточными куреньями. Нам неловко было долго разглядывать и разнюхивать все это, – казалось, что тибетец может сменить милость на гнев и шугануть нас из пагоды. Но когда мы пошли к выходу, он улыбнулся и с каждым попрощался за руку.

Молча, вспоминая все увиденное, шагали мы в сторону Лахты; шутка ли, у Будды в гостях побывали! И вдруг в моей памяти всплыла одна подробность: на тыльной стороне ладони монаха – не то ранка, не то болячка. А что, если это проказа?! Тогда, значит, мы с Борькой заразились… В пагоду эту, наверное, потому никто и не ходит, что у дверей ее дежурит прокаженный… Эта догадка охватила меня, как пожар, выжигая все остальные мысли. На подходе к мосту, что у Лахтинского разлива, я решил поделиться своими опасениями с другом, в надежде услышать от него что-то обнадеживающее. Но я не успел этого сделать. Борис первым обратился ко мне:

– Вадь, а ты заметил, что у него на руке?

– У кого «у него»? – спросил я, будто не понимая; теперь мне хотелось отдалить выяснение этого вопроса.

– Будто не знаешь! У буддиста этого – вот у кого!.. Ведь у него проказа!

То, что мы оба, не сговариваясь, пришли к такому ужасному выводу, казалось, на все сто подтверждало его правильность. Сев у обочины, мы начали совещаться. Возвращаться в Питер не имело смысла – ведь проказа неизлечима, и медпомощи никто нам не окажет. Мы тоскливо побрели в сторону Раздельной – не все ли равно теперь, куда путь держать. Шли унылые, вроде бы уже ослабевшие от болезни. Но у Тынянова в «Кюхле» есть мудрая строка: «Он израсходовал запас страха в пути». Пока мы шагали до Раздельной, мы устали бояться, перебоялись. По-прежнему подозревая себя в том, что подцепили страшную болезнь, мы все же выкупались в море, повалялись на пляже; страх, достигнув своего пика, шел на спад. В Ленинград возвращались поездом, не взяв билетов; вполне реальные опасения, что нас застукают контролеры, окончательно вытеснили из наших умов образ «прокаженного» монаха.

…Цирюльни и аптеки – заведения степенные, они поборники постоянства и бросают свои якоря прочно. Парикмахерская в доме № 27 существует с незапамятных времен; если бы на полчасика вызвать из бытия и небытия всех ее клиентов, они заполнили бы Средний проспект от Съездовской линии до Гавани; среди них оказался бы и я. Здесь впервые к моей ребячьей голове прикоснулись ножницы парикмахера; здесь же я, уже в юношеском возрасте, попросил подстричь меня «под полный бокс», – то была наимоднейшая тогда прическа. Молодой парикмахер выполнил просьбу с превышением: от затылка до макушки снял волосы под ноль, оставив надо лбом залихватский чуб. Когда я пришел домой, все ужаснулись, а родная сестра намекнула, что в таком виде место мне не на Шестой линии, а на Пятнадцатой (там психбольница). Мать же привела слова какого-то древнего француза, который сказал, что ни в чем человечья глупость не проявляется столь зримо, как в модах.

…В небольшом двухэтажном доме № 29, что на углу Шестой линии, весь нижний этаж занимает булочная; она обосновалась здесь в предвоенные годы. Наверное, уже мало кто помнит, что до нее тут была захудалая мастерская дамских головных уборов; на оконных витринах виднелись запыленные, выгоревшие шляпки, все одни и те же. А до шляпок, в двадцатые годы, на этих же витринах красовались жестяные венки и траурные ленты; внутри магазина на широких черных полках стояли обитые глазетом гробы. Вдоль всего фасада дома тянулась черная вывеска; на ней белыми, четкими, академически строгими буквами значилось: «Похоронное бюро ВЕЧНОСТЬ».