Емельян Пугачев. Книга 3 - Шишков Вячеслав Яковлевич. Страница 155
— Друже мой, друже! Царь ты есть… — И всхлипнул. — Мужайся, свет Емельян. Во прахе пред тобой лежу, поклоняюсь тебе, свет, радетелю сирых, убогих… Так вот и всему народу, пославшему мя, глаголати буду: есть ты, Емельян, воистину царь — вожак всенародный…
Тут Абдул понял, что нельзя мешать беседе, и ползком удалился прочь, а как оглянулся назад, не было уже при царе старика Захарова: исчез в сумраке, как сквозь землю провалился. И чуть погодя — пронзительный свист.
То бачка-царь вложил пальцы в рот и оглушительно три раза свистнул.
— Эгей, Абдул, коня!
Опрометью Абдул за конем. Подал царю поводья, помог бачке сесть в седло. Белый конь понес седока мглистой степью, только гул шел под звездами. С гиком, с присвистом скакал Емельян Иваныч и выкрикивал, сам не свой, встречу ветру:
— Будя в чужой харе ходить! Бу-дя-а-а-а… Не хочу больше по свету — протухлым покойником… Живой я! Живой! Москву возьму, царь-колокол, царь-пушку… Нате, сукины дети! Пир, фиверки, звоны по всем царствам. Я вождь ваш… А кто не уверует — башку долой. Казню, всех казню! Великие крови пущу…
В эту же самую ночь подле яркого костра расположились на белой кошме атаманы. Они приказали подать себе спелых арбузов, чтобы утолить жажду после жирного ужина. Их было пятеро: Овчинников, Творогов, Чумаков, Перфильев, Федульев.
— …а как в царицыных манифестах пишут, так оно и есть, — продолжал молодцеватый, видный Творогов, муж красотки Стеши. По борту его нарядного чекменя с галунами тянется толстая золотая цепь к часам, на пальцах три драгоценных перстня. — Макся Горшков — скобленое рыло — жив ли, нет ли, все уверял меня по первости: это царь, это царь… А за год-то мы и сами насмотрелись, какой он царь…
— Да и парнишка Трошка пробалтывается Нениле, — ввязался Чумаков, заглатывая сочный кусок арбуза и прикрывая ладонью длинную бороду, чтоб не замочить, — пробалтывается парнишка, что, мол, царь-то ваш никто прочий, как мой батька.
— Хоть, может, он и не царь, а лучше царя дела вершит, — сказал Перфильев, сверкая исподлобья на Чумакова злобными глазами.
— А поди-ка ты, Перфиша, к журавлю на кочку! — крикнул Творогов. — Не он, а мы воюем, тот же Овчинников. В цари-то мы кого хошь могли поставить.
— Кого хошь? Хе! — сказал Перфильев, и усатое шадривое лицо его передернулось в ухмылке. — Чего ж вы не кого хошь, а батюшку над собой поставили? Да и не ошиблись. Батюшку народ любит, идёт за ним.
— Кто его ставил, тех нет, — выплевывая арбузные семечки, проговорил Чумаков.
— Стало, вы на готовенькое пришли? Ну, так и не рыпайтесь, — строго сказал Перфильев.
— Батюшка — царь есть, Петр Федорыч Третий! — вскинув мужественное горбоносое лицо, воскликнул Овчинников. — И вы, казаки, не дурите.
— Полно-ка ты, Андрей Афанасьич, лукавить-то, — укорчиво перебил его Творогов. — Ежели и царь, так подставной.
— А уж это не наше дело, — сказал Овчинников.
— А чье жа?! — сорвав с головы шапку и ударив ею в ладонь, заорал Федульев.
— Всеобщее — вот чье! — прикрикнул на него Перфильев. — И казацкое, и мужиковское… И всей России, ежели хочешь знать!
Помолчали. Ожерелье костров меркло: лагерь укладывался спать.
Творогов вынул золотые часы, посмотрел время, спросил:
— А все ж таки, там царь он альбо приблудыш, как же нам, братья казаки, быть-то? Ведь нас царицыны-то войска как рыбу в неводу к берегу подводят… Каюк нам всем!..
Никто не ответил. Все чувствовали себя несчастными, все покашивались на Перфильева, хмуро смотревшего на огоньки костра. Федульев, испитой и длинный, со втянутыми щеками, прищурив узкие татарского склада глаза, сказал срывающимся голосом:
— Связать надо, да по начальству представить… Пока не поздно…
Изрядно мы набедокурили. Авось, чрез это милость себе найдем.
— Кого это связать?.. — повернул к нему Перфильев усатую голову.
— Пугачёва, вот кого, — раздраженно ответил Творогов.
— А тебя, Перфиша, упреждаем, — вставил Федульев, — пикнешь, в землю ляжешь, с белым светом распрощаешься.
— Да уж это так, — поддержал его Федор Чумаков.
Перфильев ожег их обоих взглядом, крепко, с азартом обругался, встал и, волоча за рукав азям верблюжьего сукна, быстро пошагал от костра в тьму августовской ночи.
— Стой, Перфильев! — нежданно поймал его за руку Емельян Иваныч. — Вертай назад, слышал я разговорчик-та. Пойдем! — И, приблизясь к костру, поприветствовал сидевших:
— Здорово, атаманы!
— Будь здрав, батюшка!.. Петр Федорыч… Ваше величество… — ответили казаки, поднялись: Овчинников с Твороговым проворно, Федульев с Чумаковым нехотя. В колеблющихся отблесках костра лицо Пугачёва казалось сумрачным, суровым и встревоженным. Он еще не остыл после дикой скачки по степи, тело млело и томилось, как в жаркой бане, и вся душа была взбаламучена разговором с дивным старцем.
— Ну, атаманы, — помедля, начал Пугачёв. — Ругаться мне с вами не гоже, а я вижу вас насквозь: глаза отводить, да концы хоронить вы мастаки… Ну, да ведь меня не вдруг обморочишь… Я одним глазом сплю, другим стерегу.
— К чему это ты, батюшка? — в бороду буркнул Чумаков.
— А вот к чему. — И Пугачёв подбоченился. — Я восчувствовал в себе мочь и силу объявиться народу своим именем. Надоело мне в прятки-то играть, люд честной обманывать. Зазорно!..
— Дурак, ваше величество… — как топором, рубнул Федульев, сердито прищуривая на Пугачёва татарские глаза.
— Да как ты смеешь?! — вскричал Пугачёв, сжимая кулаки.
— А вот так… Объявишься — скончают тебя, на части разорвут.
— Полоумнай! Не скончают, а в книжицу мое имя впишут. В историю!
Слыхал? И вас всех впишут…
— Оно и видать… Впишут, вот в это место, — с издевкой сказал Творогов, прихлопнув себя по заду.
— Разина Степана вписали жа, — не унимался Пугачёв, — а ведь он себя царем не величал.
— Ха, вписали… Как не так! Разина в церквах каждогодно проклинают.
Дьякон так во всю глотку и вопит: «Стеньке — анафема».
— Народ меня вспомянет… В песнях, али как…
— Держи карман шире… Вспомянет! Царей да генералов в книжицу вписывают, а не нас с тобой. А наших могил и не знатко будет. Брось дурить, батюшка! Ты об этом самом забудь и думать, чтоб объявляться!