Пейпус-Озеро - Шишков Вячеслав Яковлевич. Страница 16
Та же комната в антресолях барского дома, тот же красноватый свет под потолком.
— Брат, Сережа!
Сергей Николаевич мгновенье стоит с открытым ртом:
— Колька, мальчик! Ты?!. Вот так маскарад…
И, разрывая об'ятия, тянется пухлая рука пухлого Павла Федосеича:
— Эге! Вьюнош! Что за вид…
Покрытая инеем большая кукла срывает с себя чалму, одеяло, халат, и, греясь в одном белье, у жаркой печки, торопится рассказать про свою жизнь. Торопится и брат с Павлом Федосеичем, торопится денщик и двое незнакомых, бородатых — высокий и низенький — увязывают вещи, наскоро глотают полуостывший чай, жуют с хлебом колбасу.
— Ну, что ж, братишка Коля, можешь с нами бежать?
— Куда?
— В Париж, вьюнош, в Париж! — бабьим голосом притворно-весело Павел Федосеич, но выпуклые глаза его тревожны.
— Да ты болен иль здоров? — И Сергей Николаич трясущейся ладонью ко лбу брата.
— Когда собираетесь?
— Ровно в час… Теперь семь минут двенадцатого.
Сердце Николая Реброва сжалось, кровь ударила в виски, отхлынула:
— В Россию?
— Ну да, чрез озеро.
— И я… Брат, возьми меня! Сережа… — Ноги его подогнулись, он качнулся, упал на что-то мягкое.
И сквозь песок, вой ветра, сквозь красное шуршанье падали откуда-то сверху в самый мозг, в самую больную точку чужие, холодные слова:
— Как же быть?.. Надо остаться.
— Я не могу… Все готово. Деньги уплачены.
— Но нельзя же бросить больного…
— Я не могу…
— Дозвольте остаться мне…
И все. Потом кто-то склонялся над ним, целовал, шептал.
Пред рассветом юноша открыл глаза:
— Ушли?
— Ушли, так точно, — ответил денщик Сидоров.
Из глаз юноши потекли слезы. Сидоров, с добродушным лицом белобрысый парень, зажег лучину — и в самоварную трубу.
— Ничего, приятель, ничего, — говорил он, свирепо продувая самовар, — настанет и наш черед. Не век же здесь сидеть будем… Однако вас нужно в больницию… Ужо горяченького попьем… Коньячек остался… На донышке…
И вскоре же ввалился с чемоданчиком пыхтящий Павел Федосеич.
— Что ж, ваше благородие?! — удивился Сидоров.
Павел Федосеич швырнул чемодан, сорвал с плеч полушубок и грузно сел на пустую койку.
— Вернулись? — уныло спросил и Николай Ребров.
Толстяк опустил голову и, закрыв ладонью глаза, коротко, прерывисто дышал.
— Погиб… Погиб я… Анафемски малодушен оказался… Колпак, дрянь, тьфу!.. баба! — бабьим голосом выкрикивал он, притопывая пяткой в пол. — Я не один, не один… Еще трое вернулись… Страшно. — Он подошел к юноше и неуклюже опустился пред ним на колени. — Колечка, голубчик… Страшно. Этот сволочь, возница, чтоб ему, чухне, поколеть, таких ужасов нагородил — беда. Будто бы много наших померзло, и только счастливчики благополучно выбираются. Толстопузый дурак я, чорт… Сидел бы я, толстопузый, во Пскове, нет! Чорт понес отечество спасать. Ну и подыхай, старый дьявол, здесь… Сидоров, дружище… Давай пить, пить, пить!
— Есть, ваше благородие, — и Сидоров достал из своего топорно сделанного сундучка завернутую в грязные подштанники бутылку с ромом и кусок сыру.
Павел Федосеич жадно выпил целый стакан и сразу расхолодел.
— С холоду, оно приятно, — улыбнулся Сидоров.
— Колька! Вьюнош! — закричал толстяк. — Знаешь, кто это? — и он похлопал Сидорова по плечу. — Это ангел, это спаситель твой. А я подлец, и кузен твой подлец, и все мы подлецы, бросили тебя, миленького нашего, больного мальчишку. А вот он не бросил… Запомни, вьюнош, русского мужика!.. На всю жизнь запомни!.. Ведь, кто нас бежать-то подбил, кто горел этой идеей-то? Он, Сидоров. А вот остался. Это не подвиг с его стороны? Подвиг!.. Христианский! Ближнего возлюбил… А ведь ты ему чужой, — толстяк обнял Сидорова и плакал у него на плече. — Не Сидоров ты, а Каратаев, знаешь у Льва Толстого Каратаев такой есть, солдат… Вот ты его внук-правнук…
— Так точно, — сказал Сидоров, простодушно улыбаясь. — На нашей деревне Каратаевы имеются… Конешно, кузнецы они… — Нос его еще больше закурносился, и узенькие глазки потонули в скуластых лоснящихся щеках.
— И ты больше не денщик Сидоров, ты знаменитый крепким русским разумом, мягким русским глупым сердцем потомственный мужик. Пей, гражданин Сидоров!.. Колька, пей!
Николая Реброва качало и потряхивало, и кто-то в дальнем углу, за самоваром, срывал и вновь набрасывал на гроба, на кучи гробов, рогожу.
Наступил рассвет. Красный фонарик под потолком погас. Павел Федосеич, мертвецки пьяный, лежал на ковре, широко раскинув пухлые ноги. Он слюняво жевал и мямлил, левый глаз его полуоткрыт и подергивался, как в параличе. За окном мутнело полосатое утро, внаклон заштрихованное медленным пунктиром догоняющих друг друга снежинок, и бессонные глаза Сидорова точно так же мутны, медлительны и бледны, как за окном рассвет.
Но, когда окреп день, и пики елок четко зачернели на мглистом небе, Сидоров доставил больного в лазарет и чуть не на себе втащил его по высокой лестнице.
— Беглец! Несчастный беглец! — вскричал Дешевой, смачно обсасывая куриную лапку.
На губах Николая Реброва жалкая улыбка и взор утомленных, ввалившихся глаз его со щемящей тоской окинул стены недавней своей тюрьмы.
Стремительно-нервная походка — чек-скрип, чек-скрип, — и в самую больную точку, в мозг, в душу град упреков.
— Дарья Кузьминишна, — взмолил лысый, и его треугольное лицо сложилось в тысячи морщин, — умоляю, полегче с ним.
— Дарья Кузьминишна! Да вы посмотрите, каков он! — как бревно с горы, бас Дешевого.
— Они совсем больные-с, — жалеющим голосом и Сидоров. — Они несчастны-с.
Юноша на этот раз, действительно, тяжко заболел. Прошло мучительных три дня. Военный доктор зауряд-врач Михеев, молодой, но облезлый человек, распушил Дарью Кузьминишну, сменил сиделку, оштрафовал караульного, но эти меры ничуть не улучшили состояния больного. Нервно-потрясенный, он метался, бредил, с его головы не снимали ледяной пузырь.
За эти три дня двухэтажный дом туго уплотнился вновь поступившими больными. Вместо пучеглазого Дешевого и лысого офицера, выбывших из лазарета, в маленькой комнатке Николая Реброва пять человек тяжко больных.
И вот, среди ночи — изразцовая печь не печь, изразцовая белая печь — их белая комната, там, под Лугой. Конечно так: отец, мать, сестренка, все пьют чай. И он, Николай, пьет чай. Что ж тут удивительного? И что-то удивительного есть, но оно в глубине, в провалах, какие-то горькие туманы мешают удивиться.
— Коля, твой чай остыл, — говорит мать.
— Сейчас, мама, погоди, погоди, сейчас, — вот он расхохочется, вот вспомнит, захохочет иль заплачет.
И так все просто, тихо. Отец плывет, утонул в газетном листе, как в море. Хочется обнять его, приласкаться. Тихо, хорошо и на сердце тихо.
— Пожар, пожар! — Это какой-то хулиган, мерзавец промчался мимо их белой комнаты, там, под Лугой. Хулиган кричит: — Пожар, пожар! — и сразу блеск.
Николай Ребров вскочил. И все вскочили: темно.
— Огня! Свету! Мы горим!
Шум, беготня, крики, изразцовая печь. Нет изразцовой печи, все изразцовая печь, все гвалт, костер и пламя…
— Скорей! Выносите скорей! Тише, осторожней.
— Этого, этого, этого!.. Ну!!
— Бегите!.. Зовите!.. Телефон! Телефон!..
И в самую больную точку, в мозг.
— Закрывайте шубой… Закрывайте одеялом…
— Сестрица! Куда?
— На улицу, пока на улицу… Ну!..
Горел первый этаж лазарета, горел второй этаж, горели гробы, крыша, снег, горели больные, забытые в доме, горел костром мозг Николая Реброва.
— Маама…
В огненном окне замотался призрак, спрыгнул вниз, в смерть; от обуглившихся членов зашипел вспотевший снег.
Кто-то едет, скачет, еще, еще. Холодная струя воды крепко ударила в дым, в пар, в стену.