Угрюм-река - Шишков Вячеслав Яковлевич. Страница 35
– Куда же это батя собрался?
– Куда, на заимку, надо быть... Не иначе, к кузнецу, – переговаривались в толпе.
Вдруг батя круто повернул сразу ожившего коня, взмахнул локтями, гикнул и, поправив скуфейку, внезапно ринулся на город.
Мгновенье была изумленная тишь кругом. Потом вмиг все заорало, загайкало, затрещало, засвистели свистульки, три гармошки грянули, все бросились город защищать.
– Врешь, батя! Тю-тю-тю!..
– Ты обманом? Ха-ха-ха!.. Вот те проповедь!..
– Ух! Ух! Гай-гай-гай! Вали его! Вали!
Мужики на вал вскочили, полетели в батю комья снега, шапки, рукавицы, сапоги. Все надорвали глотки, выбились из сил. Батя три раза бросался на потешный город, три раза отступал. Его коняга озверел: крутится, вьется, морда в пене, весь – от копыт и до ушей – дрожит.
– Ну, Христовый! Н-ну!! – вытянул его отец Ипат кнутом. Конь всхрапнул, взвился. Еще прыжок, и... город был бы взят.
Но в этот миг какой-то сопляк мальчишка как сунет коню под самый хвост горящей головней. Конь словно угорелый сшиб стенку подгулявших баб и во весь дух помчался по сугробам, без передыху взлягивая задом и крутя хвостом. Отец Ипат весь переполз на шею и, уцепившись клещами рук и ног, впился в коня, как росомаха. Вдруг на всем скаку коняга такого дал козла, что отец Ипат стремительно вылетел торчмя головой и по самый пояс увяз в сугробе вверх ногами. И весь народ пестрым голосистым облаком хлынул к нему, галдя. Ряса черным трауром разлеглась на снегу. Из нее торчали к небу две ноги в плисовых штанах, из кармана выпали берестяная табакерка и колода карт. Обе ноги медленно двигались, то расходясь, то смыкаясь, будто большие ножницы что-то с трудом перестригали.
Низкорослый пузатенький попик всем миром быстро был освобожден. Он сидел на сугробе смиренно. Все громыхало хохотом, визжало, айкало.
Батя, вытряхнув снег из бороды, протер глаза и осенил себя крестом.
– А я глядел, глядел в окошко, – сказал он, кашлянув, – эх, думаю, подлецы! Даже города взять не могут.
– Как ваше здоровье, батюшка? – любезно осведомился прибежавший пристав.
– Ни-и-што, – махнул рукой отец Ипат. – Вон какой я сдобный... И вся сдоба эта зело борзо вниз ползет.
– Геть, геть! – резко раздалось. Против города стоял на дороге белый конь. На нем в седле – черкес.
– Ребята! Ибрагим!
Все тучей понеслись к воротам. Ибрагим оскалил зубы, хлестнул коня нагайкой, конь бросился вперед и сквозь страшный рев, минуя ворота, разом, как птица, перемахнул вал.
– Ура! Ибрагим! Ура! Ура!! – отчаянно и радостно загалдела площадь. – Через вал! Братцы! Вот так язва!..
С колокольни бежал к Ибрагиму Прохор, вся знать тоже спешила от помоста к городу: ну и молодец черкес! А черкес улыбался всем приветливо, но ребятишки даже и этой его улыбки боялись, как кнута. Он сдвинул на затылок папаху, открыв огромный потный лоб, и сказал:
– Джигиту зачем ворота? Гора попалась – цх! к чертям!.. Гуляй, кунаки, пей мое вино!! – и шагом выехал из города под дружное «спасибо», под «ура».
– Где же вы, Прохор Петрович, скрывалися? – проворковала Анфиса. Прохор только бровями повел и спросил мать громко, чтоб все слышали:
– Почему эта женщина стояла с вами, мамаша, на помосте?
– Я не знаю, Прошенька.
– А кто ж знает? – крепче, раздраженнее спросил он.
– Я, – ударил голосом отец, взял сына под руку и прочь от толпы отвел. – Вот что, милый вьюнош, – сказал он, – ты мне не перечь, не досматривай за мной и не мудри. Понял? А то я с тобой по-другому поговорю.
Прохор нервным движением высвободил руку и быстро пошел домой.
VIII
Вечером у Петра Данилыча званые блины. Конечно, присутствовала и Анфиса Петровна Козырева. Она всячески льстила Прохору, заглядывала в его глаза, но он, – хотя это стоило ему больших усилий, – почти не замечал ее или старался оборвать красавицу на полуслове, уязвить. И чем больше раздражался, тем сильней загоралось в его душе какое-то странное чувство: вот бы ударил ее, убил и с плачем бросился бы целовать ее мертвые обольстительные губы.
А его все наперебой:
– Прохор Петрович, расскажите: как вы?.. Будьте столь любезны.
И в десятый раз он начинал рассказывать все новое и новое, припоминая потешные, удивительные случаи из своих опасных странствий. Но как-то сбивчив, неплавен выходил рассказ, – злая сила колдующих глаз Анфисы крыла его мысли путаным угаром.
– Я, мамаша, освежиться пойду. – Он встал и вышел.
Было звездное, словно стеклянное, с прозеленью небо, и серп месяца – зеленоватый. У церкви горели костры. Парни заставляли скакать чрез огонь молодиц и девок, скакали сами. Визготня, смех, крики. Огни высокие, пламя с пьяными хвостами. Гармошка, плясы, поцелуи.
Прохор встал среди толпы, высокий, статный. Молодухи с девками потащили его к костру. Как крылатый конь, перемахнул Прохор через пламя. Солдатка Дуня повисла у него на шее и обслюнявила его губы влажным своим ртом. От нее пахло водкой, луком. Он так ее стиснул, что треснули у бабы все завязки, она с визгом повалилась в снег, увлекая за собой Прохора. И сразу – мала куча. Прохор с кряхтеньем высвободился из груды навалившихся на него тел, и началась возня. Гам и крик стоял, как на войне.
Прохору стало жарко. Он расстегнул полушубок и, спасаясь от подгулявших баб, трусцой побежал чрез площадь к избам. То и дело попадались пьяные. Прохор направлялся прогоном за село. Взлаивали собаки. Вдали, весь в куржаке, мутно серебрился лес. Глухо-глухо доносился оттуда стон филина. Вспомнился шаманкин гроб в тайге, вспомнился последний страшный час, занесенный над ним кинжал черкеса, колдовской бубен и Синильга. Какой ужасный сон! Никто не узнает об этом сне: ни Ибрагим, ни мать. И как хорошо, что он жив, что он здесь, на родине, возле близких. И как он рад, что у него есть Ибрагим и мать! Но почему же так неспокойно бьется его сердце? Анфиса? Он готов принести клятву, вот тут, сейчас, перед этим полумесяцем – он разлучит ее с отцом.
– Мама-а! Что сделал с тобой отец...
И ему захотелось криком кричать, ругаться. Он отомстит ей за каждый седой волос матери, за каждую раннюю ее морщинку. Но как, как?
– Как?!
И засмеялось пред ним нежное лицо Анфисы, и так соблазнительно открылись розовые губы ее.
– Ниночка! – крикнул Прохор, чтоб прогнать искушение. Милая Ниночка... Невеста моя!..
Лунная ночь. Он возвращался из леса. Масленица еще не угомонилась. Костры так же горели: возле них с песнями кружилась молодежь, кой-где бродили по сугробам пьяные; из конца в конец перекликались петухи.
Вот вырвалась из лунной мути тройка, забулькали-затренькали бубенцы с колокольцами – мимо Прохора прокатил отец. Рядом с ним – Анфиса. На ее голове бледно-голубая шаль. Отец что-то выкрикивал пьяным голосом и крутил в воздухе шапкой. Она смеялась, и серебристый, тронутый грустью смех ее вплетался в звучный хохот бубенцов.
«Ага!» – про себя воскликнул Прохор и, незамеченный, бегом – домой.
Тройка уже стояла у купеческих ворот. Прохор спрятался в тень, напротив. Отец поцеловал Анфису, сказал: «Иди с Богом» – и покарабкался на крыльцо. Она застонала протяжно так: «о-ох!» – и пошла к себе, сначала тихо, затем все ускоряя шаг.
Прохор подбежал к взмыленной тройке, повелительно шепнул ямщику: «Живо долой!» – и вскочил на облучок. Высокая, скрестив на груди руки, красавица в раздумье шла, опустив голову. Прохор забрал в горсть вожжи, гикнул и понесся на нее. Она быстро обернулась, хотела отскочить:
– Прохор! Жизнь... – но пристяжка смяла ее.
– Эй, стопчу! Не видишь?! – крикнул Прохор, и тройка помчалась дальше.
Вся в снегу, белая как снег, поднялась Анфиса, постояла минуту, поглядела вслед тройке и заплакала неутешно. Тройка мчалась к лесу. Глаза Прохора сверкали. Сверкали звезды в ночи. Прохор закусил губы, голова его закружилась. Закружились звезды в ночи, и месяц скакнул на землю. Тоска, холодный огонь, мучительный стыд и жалость...