Угрюм-река - Шишков Вячеслав Яковлевич. Страница 61

Так вот почему ныло ее глупое бабье сердце, так вот каким обухом оглушила Анфису ее жестокая судьба. «Ну ладно!.. Еще посмотрим, потягаемся!»

И прямо – к Шапошникову.

У царского преступника сильно живот болел, – не в меру наелся он хваченной инеем калины, – лежал он животом на горячей печке, и сердце его тоже ныло. Ну вот ноет и ноет сердце. Что же это – предчувствие, что ли, какое темное или совесть свой голос подает, жуткую судьбу пророчит? Совесть, совесть, и зачем ты... Чушь, враки!

А вот что, надо хорошую порцию касторки проглотить да как следует винишка выпить...

– Здравствуй, Красная моя шапочка, а я к тебе... Слыхал про телеграмму, про стафет? Утешь.

Поглядел он с печки на истомившееся Анфисино лицо, на ее трепетные, опечаленные руки.

– Как же утешить вас, Анфиса Петровна?.. Чтоб утешить, надо сначала ваши нервы укрепить.

Чуть ухмыльнулась Анфиса, посмотрела с жалостной тоской в глаза, в наморщенный многодумный лоб его, проговорила:

– Обнадежь, скажи, что еще не все пропало, что свадьбы не будет... А то... Слышишь, Шапкин? К старику уйду, погублю душу. Уж я решила.

Покарабкался проворно с печки политик; на его лице, в глазах едва переносимая боль – Анфиса возрадовалась душой: ангел Божий, а не человек этот самый Шапкин, состраждет горю ее. Еще больше исказилось лицо политика: ну, прямо невтерпеж.

И, взявшись за скобку двери и весь съежившись, он убитым голосом сказал:

– Не ходите к старику. Зачем вам старик? Царствуйте одна.

– Как царствовать? Чем жить?! Когда сердце пусто...

– Трудом, – подавленно проговорил политик, вобрав под ребра заурчавший свой живот.

– Эх, трудом!.. Я тебе говорила, Шапка, помнишь – вечером? – что зверь во мне. Жадный зверь, проклятый зверь. Ему все подавай как есть. Нет, Красная шапочка, конченый я человек... Шабаш!

– Извините, я сейчас... – И политик стремительно выбежал за дверь.

– А не бывать Прохору женатым! – вдогонку крикнула, топнула Анфиса.

А Петр Данилыч пьет и пьет: червяк в брюхе завелся, этакий большущий червячище с пунцовой мордой: давай вина!

Прохор в Москве в театры, в музеи ходит. И когда, по настоянию Нины, прикладывался он к мощам угодников Христовых в Успенском древнем соборе, вдруг ему Анфиса вспомнилась; ну вот вспомнилась и вспомнилась, неожиданно как-то, вдруг. И весь день стояла перед его глазами, а спать лег – во сне явилась, нахальная. Ничего не сказал Прохор Нине, только его думы немножко вперебой пошли: покачнулась в нем, в Прохоре, любовь к невесте, и захотелось ему отправить дражайшей Анфисе Петровне любовное письмо.

Письмо – письмом, а сердце – сердцем. Потянуло сердце туда, к ней, в темную тайгу. Зачем? – не знает. Может, убить Анфису, может, слиться с ней во едину жизнь надолго, навсегда.

И недаром, не зря, не здорово живешь всколыхнулись его думы: Анфиса дни и ночи думала о нем. Сидела Анфиса на берегу своей судьбы, бросала в океан участи своей алые, кровавые куски обворованного сердца, и, круг за кругом, за волной волна, быстро-быстро – миг, в Москве, по скрытым неузнанным законам мчались ее мысли туда, к нему, к тому берегу московскому – и прямо в его сердце, там, в Москве. Как хлестнет волна в Прохорово сердце – взбаламутится, снова затоскует сердце, и неотступно потянет Прохора туда, в тайгу, к ней, к Анфисе, – зачем? Не знает: может – убить Анфису, может – слиться с ней навеки, навсегда.

Умудренными глазами замечая все это, Яков Назарыч крепче натягивает вожжи и, подняв кнут, грозит сбившемуся в ходе рысаку.

И, как рысак, проносится быстротечно время, – пух, пыль, снеговые комья брызжут из-под копыт зимы, – сторонись, мороз! – с юга белоносые грачи летят...

– Вот, значит, такое дело... Только ты не ори, не вой.

Марья Кирилловна насторожила душу, слух.

– Значит, так... Я кой с кем сговорился в городе – аблакаты такие есть, пьяницы. Меня, значит, накроют, скажем, в номере с женщиной или, скажем, с девкой... Отец Ипат так учил. А там развод, вину на себя принимаю, тебе вольная. За кого желаешь, за того и выходи. Можешь за Илюху, мадам Сохатых будешь.

Марья Кирилловна сплюнула, потом сказала:

– Делай что хочешь, раз спился, раз образ Божий потерял. Никаких мужьев мне не надо, к сыну я уйду.

Через неделю – кувыркаются по снегу обезглавленные куры, визжит свинья. И сотня за сотней варятся званые пельмени – созвал Петр Данилыч всю сельскую знать, вплоть до Илюхи. А зачем созвал, об этом ни гугу, должно быть, на какую-то тайную затею. И, конечно, Анфиса Петровна за столом. Все здесь, всех приютил гостеприимный купецкий кров. Марьи Кирилловны не видно: овдовела при живом супруге, в своей комнате сидит, никого видеть не желает. Да и здоровье ее надорвалось не на шутку: сильнейшие перебои сердца начались.

Поздно вечером, когда изрядно все навеселе, торжественно, шумно встал Петр Данилыч – и все гости встали; поднял Петр Данилыч вина бокал:

– А званые пельмени эти вот по какому случаю, дорогие гостеньки. Как мы, в видах неприятности, с своей женой, Марьей Кирилловной, будучи намерены развестись честь по чести... И как в наших помыслах довольно укрепившись красоточка одна... – Купец взглянул на Анфису, та стояла бледная, смотрела унылыми глазами через гостей в окно.

Гости кашлянули, смущенно засопели, чей-то стул сам собой упал, у пристава заныла селезенка, в глазах – круги, Илья Сохатых вытаращил поросячьи очи, сел, опять вскочил.

Купец обвел всех счастливым помолодевшим взглядом и вдруг наморщил брови, топнул на Илюху: «Вон!» Показалось ему, что Илюха – черт, у Илюхи рога торчат, Илюха чертячьим хвостом по столу колотит. «Вон!!»

Нырнул Илья Сохатых за плотную спину пристава – от спины той дым валил, испарина.

Сказал хозяин:

– Итак, подводя общие итоги, объявляю...

Анфиса тихо перебила:

– Нет.

Спина пристава погасла, дым исчез, селезенка успокоилась, Илья Сохатых вынырнул и проржал-прохихикал жеребенком. У купца открылся рот, бокал выскользнул из ослабевших пальцев, звякнул в пол, и звякнули по-озорному шпоры пристава.

– Нет, нет, нет, – сказала Анфиса раздельно и так же тихо.

– Зело борзо, – поперхнулся батюшка, отец Ипат.

– Что-о? – грозно на Анфису взглянул купец: из ноздрей, из глаз – огонь.

И взвилась Анфиса голосом:

– Нет, Петруша! Нет! Нет! Нет!.. – упала Анфиса в кресло, ударилась локтями в стол, затряслась вся, застонала.

В это время, под ясным месяцем, по голубой месячной дороге мчался на трех тройках с бубенцами шумный поезд: на двух задних тройках – сундуки, добро, на передней тройке – Прохор, Нина, Яков Назарыч Куприянов.

XII

Прошла неделя, наступил воскресный день. Сегодня совсем весна. Солнце, играючи, сцепилось с зимой в последней схватке. Зима побеждена, холодные льет слезы: везде капель. Капают капельки по сосулькам с крыши в снег, в звонкие лужи у ворот. Из лужи в лужу, из ручья в ручей перебулькивают капельки – то всхлипнут, то проворкуют – и весело, весело кругом: весна!

Весело Прохору, весело Нине Куприяновой, гуляют, слушают капель, радостно смеются: в молодой крови – солнце и весна.

А за ними – и неизвестно где, всюду, – следом за ними Анфиса невидимкой бродит.

Сердце Нины Куприяновой любовью переполнено донельзя: радость льется через край, и хочется Нине побыть с этой радостью наедине.

Был вечер. Нина вышла из ворот, направилась на пригорок. Сквозь сизые сумерки белели ее шапочка и воротник шубы. Стала на пригорке, возле церкви, и только закинула к бледным звездам голову, только волю разнеженным мечтам дала, как выросла возле нее тунгуска.

– Беги, девушка, беги... – сказала тунгуска страстным предостерегающим шепотом.

Нина взглянула на нее. Вся в мехах, в бусах, в бисере тунгуска стояла в двух шагах от нее; лицо тунгуски было прекрасно.