Угрюм-река - Шишков Вячеслав Яковлевич. Страница 73
Все смертное в Прохоре принизилось, померкло. Вне себя он закричал в пространство, в пустоту, в сомкнувшуюся перед ним тьму своей судьбы:
– Беременна? От тебя?! Врешь!.. Врешь, врешь, отец!!
И крик этот не его: неуемно кричала в Прохоре вся сила жизни.
Врал, врал отец на Анфису, врал! Он врал на нее тоже ради личного своего благополучия, в защиту собственного «я», вопреки даже малому закону правды. И врал, в сущности, не он: лишенная зрячих глаз, в нем говорила все та же сила жизни.
Оклеветанная же Петром Данилычем Анфиса все еще сидела у громучего окна, смотрела в сад, в тьму, в молнию и снова в продолжительную тьму, как в свою собственную душу: такова вся жизнь Анфисы – молния и тьма.
И час, и два, и три прошло. И все забылось, и слезы высохли – не надо этой ночью грустить и плакать: этой разгульной бурной ночью в ее душе снова благоволение и мир. Ослепительные молнии теперь не страшны ей, мертвые раскаты грома не смогут приглушить в ней живую жизнь: вот-вот должен прийти он, ее властитель, Прохор.
Анфисина душа бедна словами, как и всякая душа. Не умом, не разумом человечьим скудным думала Анфиса – все существо ее охвачено волной животворящих сил.
Прохор обещал прийти ночью, велел Анфисе у окна сидеть. Сидит Анфиса возле открытого окна, а сзади, на столе, ярко светит лампа, и Анфиса в окне – будто картина в раме. Окно выходит в сад, и, кроме молнии, никто Анфисой любоваться не может. Разве что черви, выползшие из нор на теплый дождь. Но черви безглазы. А друга нет и нет.
Ты помнишь ли, Прохор Петрович, друг, ту странную ночь в избушке, когда филин свой голос подавал, помнишь ли, как целовал тогда свою Анфису, какую клятву непреложную приносил Анфисе в вечной любви своей? Вспомни, вспомни скорей, Прохор, мил-дружок, пока нож судьбы твоей не занесен: грешница Анфиса под окном сидит, безгрешное, праведное ее сердце томится по тебе... Но где же друг ее? Где радость тайной свадьбы?
Радуйся, Анфиса, приносящая нетронутую чистоту свою возлюбленному Прохору! Радуйся, что замыкала чистоту от всех: ни пристав, ни Шапошников, ни Илья Сохатых, ни даже – и всего главнее – Петр Данилыч не услаждались с тобою в похоти. Радуйся, что оклеветанная утроба твоя пуста и Петр Данилыч не смоет с себя подлой лжи своей пред сыном ни кровью, ни слезами. Радуйся, радуйся, несчастная Анфиса, и закрой свои оскорбленные глаза в примирении с жизнью!
Слушая эти мысли в самой себе, Анфиса глубоко вздохнула, и глаза ее действительно закрылись: ослепительная молния из темной гущи сада, а грома нет. Нет грома! «Чудо, – подумала Анфиса, – чудо». И не успела удивиться...
Первый час ночи. Гроза умолкла, а мелкий, утихающий дождь все еще шуршит. К комнате Прохора по коридору мокрые, грязные следы. Что-то напевая под нос, Прохор прошел в теплых сухих валенках в кухню, сам достал из печи щей и съел. Поднялась с постели кухарка.
– Дай мне есть, – сказал Прохор.
Поел каши.
– Еще чего-нибудь.
– Да Христос с тобой. Пахал ты, что ли?
– Нет ли баранины? Нет ли кислого молока?
Завернул к Илье, разбудил его, заглянули вдвоем в каморку Ибрагима – пусто, черкеса нет. Снова вернулись в комнату Ильи Сохатых. Прохор пел песни, сначала один, затем – с приказчиком. Угощались вином. Прохор звал Илью навестить Анфису. Приказчик отказался.
– Нет, знаете, гроза... Я усиленно молнии боюсь.
Окно его комнаты было действительно наглухо завешено двумя одеялами.
Вскоре пришел Ибрагим, и – прямо к себе в каморку. Он разулся, разделся, вымыл в кухне свои сапоги, насухо выжал мокрый бешмет, мокрое белье, развесил возле печки, на которой сытно всхрапывала Варвара, и завалился в своей каморке спать. Его прихода не заметили ни Илья, ни Прохор: они пели, играли на гитаре.
Илья быстро захмелел, Прохора же не могло сбороть вино. Прохор бросил песни и долго сидел молча, встряхивал головой, как бы отбиваясь от пчелы. Глаза его горели нездорово. Наконец сказал, выдавливая из себя слова:
– А все-таки... А все-таки она единственная. Таких больше нет... Люблю ее... Только ее и люблю.
– Да-с... Барышня, можно сказать, патентованная... Нина Яковлевна-с...
– Дурак!.. Паршивый черт!.. Ничего не понимаешь, – мрачно прошипел сквозь зубы Прохор.
И вновь упорное, сосредоточенное молчание овладело им: глядел в пол, брови сдвинулись, нос заострился, лоб покрыли морщины душевной, напряженной горести. Вдруг Прохор вздрогнул с такой силой, что едва не упал со стула.
– Отведи меня, Илья, на кровать, – похолодев, сказал он. – Тошнит... Устал я очень...
Устали все. Даже дождь утомился, туча на покой ушла.
А как выглянуло утреннее солнце, узнали все: Анфиса Петровна убита. Ее убил злодей.
XX
Первая узнала об этом потрясучая Клюка.
– Иду я, светик мой, мимо ее дома, царство ей небесное, глядь – что за оказия такая: в небе Христово солнышко стоит, а в открытом оконце у Анфисы свет, незагашенная лампа полыхает. Окроме этого оконца, все ставни заперты. Я кой-как, кой-как перелезла в сад, кричу: «Анфиса, Анфиса!» Ни вздыху, ни послушания. И пади мне в ум, уж не громучей ли стрелой из тучи грянуло. Кой-как, кой-как вскарабкалась я на фунтамен, да в окошко-то возьми и загляни. Господи ты Боже мой! И лежит моя красавица на полу, белы рученьки раскинуты поврозь, ясны глазыньки закрытые, бровушки соболиные этак по-отчаянному сдвинулись... Вот тебе Христос!.. А во лбу-то дырка невеликонька, и кровь через висок да на пол... Вот ей-Боженьки, не вру, истинная правда все, ей-богу вот! А громучей стрелы не видать нигде, только стульчик опрокинутый и бархатное сиденьице вывалилось, наособицу лежит. Я, грешница, как всплеснула рученьками, да так на землю и кувыркнулась... Убил мою горемыку праведный Господь, громучей стрелой убил и душу вынул. Вот, господин урядник, весь и сказ мой, вот...
Урядник проворно умылся, выпил наскоро чайку и – к приставу.
– Вашескородие!.. Имею честь доложить: мадам Козырева сегодняшней ночью убита при посредстве грозы в висок.
По селу Медведеву, от двора к двору шлялась-шмыгала потрясучая Клюка. Проскрипит под окном:
– Хрещеные! Анфису громом убило, – и, спотыкаясь, дальше.
А мальчишки, не расслышав, кричали:
– Анфису Громов убил!.. Анфису убили... Айда! – и неслись к Анфисиному дому.
Туда же спешил и пристав с местными властями. Церковный сторож благовестил к обедне. Отец Ипат, торопясь догнать начальство, крикнул на колокольню:
– Эй, Кузьмич, слезавай! Обедню – ша! К Господу! – и помахал рукой.
Сначала осмотрели открытое окно со стороны сада.
– Какая же это гроза?.. Это, наверно, из ружья гроза... – зло покашливая и пожимая плечами, говорил сутулый чахоточный учитель, Пантелеймон Рощин, приглашенный в понятые.
– Да, да. Факт... Скорей всего... – плохо соображая, согласился пристав; давно не бритое лицо его бледно, он, ежась, горбился, наваченная грудь нескладно топорщилась, болел живот.
Кузнец отпер отмычкой двери. Безжизненная, темная тишина в дому. Открыли ставни. Стало светло и солнечно. Зевак и мальчишек отогнали прочь.
Увидав труп Анфисы, пристав попятился, прикрыл глаза вскинутой ладонью – на солнце бриллиантик в перстне засиял, – затем присел к столу, махнул десятскому:
– Мне бы воды... Холодной.
Анфиса лежала в лучшем своем наряде: голубой из шелку русский сарафан, кисейная рубашка, на плечи накинут парчовый душегрей, на голове кокошник в бисере, во лбу, ближе к левому виску – рана и темной струйкой запекшаяся кровь.
Отец Ипат творил пред образом усердно молитву и все озирался на усопшую. Лицо его одрябло, потекло вниз, как сдобное тесто.
– Помяни, Господи, рабу твою Анфису, в оный покой отошедшую. Господи! Ежели не ты запечатал уста ее, укажи убийцу, яко благ еси и мудр...
Следователя не было – он уехал на охоту в дальнюю заимку, – за ним поскакал нарочный.