Ватага - Шишков Вячеслав Яковлевич. Страница 22

Глава 14

Тереха Толстолобов мужик крепкий, медвежатник. Он русский крестьянин, сверстник Зыкову, не кержак, веры православной, поповской, имел двадцать две коровы, восемь лошадей, пять собак и двух жен — старую и молодую. Старую ругал и бил, молодую, Степаниду, ласкал, дарил дарами. Но всегда после ухода Зыкова молодой жене доставалась от Терехи трепка.

— Медведей-то добываешь?

— А кляп ли на них смотреть? Ныне четверых свалил. Медвеженка взял живьем. Не хошь ли полюбопытствовать? В бане он.

— А белых бьешь? Чехов да полячишек?

— Этим не займуюсь. Они мне не душевредны. Кто меня в такой дыре найдет?

Заимка его, верно, в непролазных горах — горы, как крепость, — в густом лесу, и дорога к нему — недоступные путаные тропы диких маралов, горных козлов, медведей. Да еще Зыковский черный конь умел лазить по горам.

Зыков не в духе:

— Это, Толстолобов, не дело говоришь. А для миру нешто не хочешь поработать?

— Нет. Тьфу мне мир!..

… И тут уж не до сна.

С хозяйской широкой перины вскочила Степанида. Она в розовой короткой рубахе.

— Здорово, Степан Варфоломеич!.. — и белыми ногами по медвежьим шкурам промелькнула мимо гостя, прикрывая рукой колыхавшуюся грудь.

Зыков даже не взглянул. Он сидел за столом угрюмо. Слышно было, как за занавеской проворные руки Степаниды наливали самовар.

— Винца бы… — сказал Зыков. — Чаю не желательно.

— Винца?! — удивленно переспросил хозяин и похлопал гостя по плечу. — Давно ли ты это? Ха-ха-ха…

— Недавно, брат.

Тереха Толстолобов с опаской и недоуменьем заглянул ему в глаза:

— Да что это с тобой стряслось? А?

Степанида без памяти любила Зыкова, он же никакой любви к ней не чувствовал. Степанида в прошлом году пыталась удавиться.

И вот теперь она вдруг поняла, угадала, чем занедужил Зыков:

— Ой, чтой-то с тобой и взаправду стряслось, Степан Варфоломеич?

Тот ответил не сразу. Рот его кривился, брови подергивались.

— Так, пустяковина, — сказал он. — На душе чего-то не тово, на сердце.

В глубокой предутренней ночи все трое были пьяны.

Тереха повалился на постель и крепко, под грудь, облапил Степаниду двумя руками в замок, как в цепь. Зыков лежал в углу на медвежьих шкурах, глядел в потолок, вздыхал и тряс головой.

Лишь захрапел Тереха, Степанида, как нельма, выскользнула из пьяных клещей и подползла во тьме на коленках к Зыкову:

— Уйди, Степашка, — сказал он. — Не до тебя.

Она целовала его глаза, щеки, искала губы и пьяно твердила, навалившись грудью на его грудь:

— Господи Христе, грех-то какой, грех-то… Степанушка…

Зыков отбросил ее. Она уползла прочь, к мужу, сидела скорчившись, сморкалась в розовую рубаху, плакала. Тереха храпел.

Пели петухи. В сенцах шарашилась сорокалетняя забитая Лукерья. Она жила в другой половине, с двумя рябыми дочками, девками. Робко взошла, стала затапливать печь.

Утром была готова баня. Зыков взял четверть вина и ушел париться. Баня была просторная с предбанником — Тереха Толстолобов любил пожить.

В предбаннике большой медвеженок на цепи. Он сидел на лавке по-собачьи же чесал задней лапой ухо. Заурчал, соскочил и забился под лавку. Зеленым поблескивали из-под лавки сердитые таежные его глаза. Зыков обрадовался, улыбнулся:

— Мишка! — он вытащил его из-под лавки, медвеженок больно ударил его лапой, плюнул, как кот, и оскалил зубы. Зыков снял с него цепь. Медвеженок весь ощетинился, опять юркнул под лавку. Зыков дал ему кусок хлеба, медвеженок отвернул морду, весь дрожал. Зыков смочил хлеб вином, зверь понюхал и с'ел.

Зыков разделся, взял веник, винтовку, безмен, пистолет, кинжал и вошел внутрь. Хвостался веником немилосердно, выходил валяться в снегу, опять хвостался, но сердце не утихало.

Пил.

Медвеженок лизал его широкие, болонастые ступни, просил вина. Пустой хлеб не жрал, с вином уплетал жадно, рявкал, крутил мордой и чихал, глаза улыбчиво блестели, как желтые пуговки под солнцем.

— Эх, звереныш ты мой, звереныш… Милый мой… Хохочешь, поди, над Зыковым, над дураком бородатым? Хохочи, брат… Я сам хохочу… Оба мы с тобой звери одинаковые…

Так прошло три дня, три ночи.

Голубыми лунными ночами под окном стоял кто-то живой, вздыхал, просительно стучал в морозное стекло.

И каждый раз хрипло раздавалось на всю баню:

— Степашка, уходи!

Зыкову не до Степаниды. Он неотрывно думал о белом доме в городке, о сероглазой девушке, каких больше нет на свете.

И когда он пристально думал так, уперев воспаленный неверный взгляд в темный угол, вдруг в углу вставала Таня. Тогда медвеженок, ощетинившись, быстро полз под лавку.

— Зыков, миленький!..

И в этот самый миг, там, в потухшем городке, возле теплой девичьей кровати, заслоняя головой огонек лампадки и весь мир, — вырастал из полумрака Зыков:

— Танюха, голубица…

— Ах, зачем ты, мучитель, пришел ко мне?

— Я с ума схожу. Я как живую вижу тебя. Ой, девка…

— Тогда убей, как отца убил…

Тут заскрипела с хрустальной ручкой дверь, вошла в Танину спальню мать, медвеженок рявкнул, Зыков тряпичной рукой схватился за тряпичное сердце и тяжко застонал.

На четвертый день, рано поутру, он вышел из бани вновь бодрый, крепкий.

Наскоро поел капусты с луком, напился квасу и заседлал коня. Глаза его блестели решимостью.

— Прощай, Тереша, — сказал он. — В случае, спасаться к тебе приду. Не выдашь?

— Еще бы те. Ха! Да лучше пускай башку с моих плеч снимут.

— Слушай, Тереша, дело к тебе. Ежели у тебя одну, вроде монашку, можно приютить?

— Об этом сомневаться тебе не приходится. Привози, — и Тереха подмигнул.

Зыков погрозил с коня пальцем и поехал.

Тереха кряду же дал Степаниде трепку. Она бегала вокруг стола, вскакивала на лавки, кричала:

— Хошь печенки из меня все вымотай, да изрежь — люблю Зыкова! люблю, люблю, люблю, корявый чорт! — Чрез разодранную в клочья кофточку круглились голая грудь ее и плечи.

— Поплевывает он на тебя!

Зыков меж тем вернулся домой. Кержацкий медный крест над воротами позеленел от ржавчины. И вся заимка показалась Зыкову чужой.

Могила его отца уже покрыта была сугробом. Он на могилу не пошел, и со своей женой был жесток и груб.

Срамных боялся, что Зыков под горячую руку убьет его, и действительно куда-то скрылся.

Зыков наводил порядок один. Он не слезал с коня, всюду поспевал, об'езжал заимки, звал кержаков и крестьян обратно, грозил чехо-словаками, мадьярами, белыми, красными, грозил красным петухом. Кой-кто из молодежи снова потянулись к нему, но средняки крепко забились в свои норы: слова старца Варфоломея и внезапная смерть его сделали свое дело.

Народ в отряде был теперь наполовину новый, пестрый по думам и по мозолям на душе. Нужны были крутые меры или разгульные набеги, иначе все превратится в грязь.

Мысли Зыкова качались, как весы; то подавленные, угнетенные, то не в меру бурные, бешеные, как с гор вода.

Или вдруг взвихрит мечта; бросить все и тайком умчаться в город, упасть на колени перед купецкой дочкой, вымолить прощенье и…

Как-то ночью, тайком, взошел в моленную, зажег свечу у образа Спасителя, подошел к другому образу, зажег. В этот миг первая свеча погасла, он снова зажег ее, погасла вторая. Зажег. Угасли обе — и сразу тьма.

Зыков смутился, руки с огнивом и кремнем задрожали. В моленной плавал, дробясь и прерываясь, тихий-тихий перезвон колоколов, кто-то стонет, умоляет о пощаде, чьи-то хрустят кости, и два голоса еле слышно заливаются во тьме, Зыкова и Ваньки Птахи: «… ает зелен виноград, коренья бросает ко мне на кровать»… И еще девий голос: «Зыков, Зыков, миленький»…

— Кха! — грозно и уверенно кашлянул Зыков. По моленной пошли гулы, все смолкло, раскатилось, захохотало, загайкало, вновь смолкло.

Плечи, грудь, сердце Зыкова опять стали, как чугун.

Он живо высек огонь, шагнул к закапанному воском подсвечнику. Свет неокрепшего огня резко колыхнулся, лег, словно кто дунул на него. У подсвечника стоял белый старик. Зыков вдруг отпрянул, упал на одно колено, вскочил и, вытянув вперед руки, не помня себя, бросился к выходу.