Горячий осколок - Шмерлинг Семен Борисович. Страница 10

7

Как приказал лейтенант, машины угнали за высотку, в лощину. Шофёры ушли в окопы и щели, благо их тут было нарыто немало — и своих, и немецких. Алексей оказался в окопе, который был подлиннее и попрочнее других. Рядом был окоп Карнаухова.

Немцы злились: наши беспрерывно молотили их оборону из пушек и миномётов. В ответ гуще летели фашистские снаряды. При близких разрывах стенка окопа толкала в спину.

И было состояние неопределённости и беспомощности. Что-то вроде бы надо делать, а что — непонятно. Например, бежать к своей машине. Но зачем? Пока с батареи никуда не уедешь, да и приказа нет. Или податься к артиллеристам? А на кой ляд ты им нужен?

Тягостным было ожидание разрыва снаряда, а ещё пуще — мины. Она ныла, казалось, у самого уха: «иду-иду-иду…» Ещё в дороге Карнаухов говорил Алексею» «Хуже нет, когда мины летят — до души достают».

Раненный осколками в плечо, руку, обмотанный бинтами, Карнаухов полулежал, упираясь согнутыми ногами в стенку окопа. Время от времени Якушин всматривался в посеревшее лицо этого грузного ширококостного мужчины в грязной измятой ушанке. Пожалуй, здесь это был самый близкий человек. Карнаухов понимал Алексея так же хорошо, как и лейтенант. А кроме того, — Якушин не впервые думал об этом — чем-то характер Каллистрата напоминал характер его, Алексея, бабушки. Той, что, прожив в Москве без малого полсотни лет, все ещё чувствовала себя в столице, как в своей рязанской деревне Барановке.

Бабушка Ефимья Федоровна, или, как она называла себя, Афимья, тёплыми вечерами выносила на улицу табуретку и усаживалась у парадного, как в давние времена на завалинке. В переулке её знали, прохожие здоровались с ней, иные останавливались, и тогда она расспрашивала их о разных разностях. Бабушка часто посылала в деревню письма своим почти столетним отцу и матери. Так и не выучившись грамоте, диктовала письма внуку. Алёша вскоре запомнил их, так как они дословно повторяли друг друга. «Милые и дорогие мои родители, тятенька и маменька, — не слушая диктовки, писал он, — во первых строках своего письма я вам низко кланяюсь, целую несчётно и желаю здоровья и радости на многие леты».

Наверное, и Каллистрат Прокофьевич пишет такие же письма в свою деревню. Он домовит и внимателен, согласен выслушивать всех, в нём живёт неистощимый интерес к людям и готовность удивляться… А сейчас под закрытыми глазами Карнаухова чернеют полукружия, словно следы от вдавленных монет.

В одну из минут неверного затишья, когда визг и грохот отдалились, дым рассеялся, Алексей снова поглядел на Карнаухова. Мягкие, толстые губы Каллистрата чуть раскрылись в улыбке, обнажая редкие и крепкие желтоватые зубы старого курильщика.

— Семеныч, а Семеныч, — прошептал Каллистрат, — ты бы опять про Третьяковку рассказал…

Нет, Алексей не ослышался. Никто другой на всём фронте, кроме Каллистрата Карнаухова, не мог обратиться с такой просьбой.

То была их маленькая тайна. Ещё когда Они ехали в эшелоне из Москвы и Алексей, забившись в угол вагона, ёжился на нарах, Карнаухов прилез к нему и стал донимать вопросами: кто ты такой и кто твои родители, где работал, учился?

О себе же сказал неожиданно:

— И я, парень, в Москве-то бывал. Ну не то чтобы жил, а бывал, и уж одну штуку на всю жизнь запомнил, право слово. Есть там, парень, такая Третьяковская галерея, выставка картинная. Это — да…

— Тыщу раз в ней был, — с превосходством коренного москвича ответил Якушин.

— Ну-у?

Якушину самому стало неловко за своё хвастовство, и он пояснил:

— От нашего переулка до Третьяковки две остановки. Мы туда с учительницей ходили, даже лекции там слушали.

Удивление и восхищение Каллистрата Прокофьевича были искренними. Слушал он серьёзно, вдумчиво. А то ведь всякое случалось. Вон в шофёрской школе — восхитятся ребята московскими познаниями Алексея, а потом на смех подымут. «Подумаешь, москва-ач», — говорил длинноносый смуглый южанин, кажется, одессит, фамилию которого Якушин не запомнил.

— Выходит, ты Третьяковку эту самую знаешь, — проговорил Карнаухов, придвигаясь поближе. — Значит, и такую вот картину помнишь? Ночь чёрная, как сажа, таких ночей я и не видывал, а в небе луна бледненькая, прозрачная, как льдинка, тонкая. А под луной — речка серебром отблескивает. Что в этой картине такого особенного — в толк не возьму, а стоял подле неё битый час, отойду и опять возвернусь. Даже место запомнил.

— Висит над лестницей, над перилами, высоко, — уже весело сказал Алексей.

— Ну-ну, точно.

— Куинджи. «Ночь на Днепре».

— А я, парень, художников пофамильно-то не знаю, а вот ночь эта мне и в деревне все вспоминалась, и во сне даже снилась.

С тех пор они не раз говорили о Третьяковке. Якушин приметил, что в памяти Каллистрата Прокофьевича, на удивление крепкой и своеобразной, сохранились впечатления далеко не о всех полотнах, которые он повидал. Когда Алексей говорил о верещагинских картинах «На Шипке все спокойно», «С оружием в руках — расстрелять» или «Старостиха Василиса», Карнаухов не поддерживал разговора. Зато часто вспоминал пейзажи Левитана и Шишкина. Особенно обрадовался, когда Алексей сообщил, что Шишкин некоторые свои картины писал в тех местах, где родился и жил Карнаухов.

В сёлах на ночлеге, в поле у машин Алексей и Карнаухов мысленно путешествовали по Третьяковке. Алексеи не предполагал того, что и потом ещё не раз в своей жизни, вдалеке от дома, будет сближаться с людьми именно через воспоминания о Москве. И не раз ещё будет говорить о том, как проехать к МХАТу, какая картина висит в Третьяковке рядом с «Заставой богатырской», и даже припомнит маленькую кондитерскую в Столешниковом переулке, где продают самые вкусные пирожные. Москва будет всегда с ним.

И вот сейчас в этом окопе, в короткое затишье боя, услышал он просьбу раненого шофёра:

— Так обскажи, Семеныч, эту вот мне картину. По низу — все снег да снег, отливает он и синевой, и краснотой, будто кровью, а по нему — санный след, глубокий, так и ступить в него хочется. А по следу сани-розвальни бегут, а на них — старуха худая, высохшая вся, видать, староверка — толпу двуперстным крестом осеняет.