Очерки, фельетоны, статьи, выступления - Шолохов Михаил Александрович. Страница 36

Старик рассеянно взял предложенную ему папиросу, повертел ее в руках и после короткого молчания продолжал рассказ:

— У меня в хате четверо квартировали. В первый же день зарезали супоросую свинью и двух овец. Что тут пожрали, а остальное с собой увезли. Овчины и то забрали. По сундукам, по кладовке с утра начали шарить. Что им было подходящее — забирали. Много добра с собой увезли, а в последний день дошла очередь и до моих валенок. Оделись они выступать, машины позавели, а тут один из них, высокий такой, с нашивкой на рукаве, указывает на мои валенки и рукой помахивает — снимай, мол. Жалко мне стало лишаться последней обувки, начал я их просить, а этот, с нашивкой, сукин сын, побелел весь от злости, как схватит винтовку, штык мне к горлу приставил и орет что-то. Старуха моя в слезы, шумит мне:

— Сыми! Сыми скорее, а то убьет он тебя!

А я оробел, молчу, нагнуться не могу, только и подумал: «Вот и конец мой». Ногой ударил меня фашист в живот, упал я на лавку, не вздохну. Зеваю ртом, а воздуха никак не наберу, даже в глазах потемнело… Старуха ко мне подскочила, проворно, как молодая, сняла с меня валенки и протягивает фашисту. Он было еще раз замахнулся на меня, колоть хотел, но увидел у старухи в руках валенки и чего-то смилостивился. Взял валенки, плюнул мне в лицо и начал обуваться. Остальные трое стоят у порога, смеются. Обул высокий валенки, сапоги свои в мешок положил, нехорошо, как-то вкось усмехнулся и первый вышел из хаты.

Ушли они, а спустя время новая часть вступила в деревню. Так все они одинаково хозяйствовали, что через несколько суток всю деревню нашу очистили, облупили, как вареное яичко.

— Хороша армия! — воскликнул присутствовавший при разговоре молодой веснушчатый и веселый лейтенант.

— Нету у них армии! — строго сказал старик. — Раньше, может, была, а сейчас нету. Не видал. Сам я служил в армии, в японской войне участвовал, с папашами нынешних немцев воевал, знаю армейский порядок, но такого, извините, не видал.

Разве раньше солдатам дозволялось грабить и мешки с награбленным за собой таскать? Греха нечего таить, брали и мы съестное, но уж детских пеленок не трогали, со стариков и старух обувку, одежку не стаскивали, с малыми ребятишками не воевали, женщин не казнили. А ныне им на то запрета нет. Им все дозволено, что на ум взбредет, то и сделают. Потом — армия по форме должна быть одетая. А у них как? Один — в шинели, на другом — нагольный полушубок, с соседа моего снятый, на третьем — поверх мундира обыкновенное бабье, серого драпа, пальто. Конечно, все они при оружии, но ведь и лихие люди, которые раньше на больших дорогах промышляли, тоже при оружии были…

И вот пошли в моей хате меняться постояльцы. Нынче — одни, завтра, глядишь, — другие, и всё разных держав. Один говорит: «я — поляк», другой: «я — венгерец», а третий молчит, но его по глазам, по воровской ухватке видно, что он — обязательно гитлеровец! Ну, я этим, какие себя называли, не верил. «Брешете, — думаю, — вы, проклятые! Никакие вы не поляки, не венгерцы. Будь ты поляк — воевал бы ты за свою Польшу, а венгерец — за свою венгерскую землю. А то так вы — вроде грибов поганок, выросли из одной навозной кучи, одним духом и дышите».

Был при мне такой случай: входит в хату ихний унтер и быстро что-то говорит солдату, какой назвался венгерцем, а венгерец, вижу, ни черта ничего не понимает, плечи то поднимет, то опустит, руками разводит, и глаза у него глупые-преглупые. Потом венгерец начал по-своему лопотать, а унтер плечами вздергивает и серчает, даже щеки у него краснеют.

Лоб в лоб уперлись, как бараны, лопочут каждый по-своему, никак один другого не поймут. Между собой нет у них одной речи, а по разбою у всех один язык: хлеб, яйки, молоко, картошки давай, капут — все говорят, и каждый либо штыком смерть показывает, либо коробкой спичек гремит — сжечь грозит. А вы говорите — армия. Какая же это армия, когда все они как будто из одной тюрьмы выпущенные?

За окном стояла морозная ночь. В печурке жарко горел угольный штыб. Старик снял со спинки кровати поношенную шубейку, кряхтя стал одеваться и, уже просунув руку в рукав, еще раз упрямо повторил:

— Нету у них армии, точно говорю.

С почтительной сдержанностью обращаясь к нему, лейтенант сказал:

— Вы, папаша, конечно, правы, но у них тоже есть идея, за которую они воюют.

Старик на секунду застыл с распяленной на руках шубой, но потом, как бы опомнившись от изумления, сурово спросил:

— Какая такая идея? Нету у них никакой идеи, да и слово это для них неподходящее.

— А вот есть она, — утверждал лейтенант, пряча в глазах чуть приметную улыбку.

Присев на кровать, старик молча всматривался в лицо лейтенанта и хмурил рыжеватые седеющие брови. Голос его звучал с ехидной официальностью, когда он попросил:

— Тогда объясните мне, товарищ командир, об ихней идее, потому что я человек малограмотный и, может, не так это слово понимаю.

— Вы не серчайте, папаша, — примирительно сказал лейтенант. — Идея у них точь-в-точь такая, как вы рассказывали. Дней пять назад окружили мы их обоз из тридцати с лишним подвод. Залегли они возле повозок, отстреливаются. Дело их конченое, деваться им некуда, но они не сдаются. Рядом со мной лежал молодой боец, только недавно прибывший в часть с пополнением. Видит он, что они так упорно обороняются, и говорит мне: «Видно, это идейные фашисты, товарищ лейтенант. Смотрите — не хотят сдаваться». — «А вот, — говорю, — перебьем их, тогда посмотрим, что у них за идея».

Ну, перебили их, как полагается, вчистую, начали тюки рассматривать. Обоз-то шел в тыл, а в тыл, кроме раненых, известно, что они отправляют. Распороли один тюк — детская обувь, отрезы ситцу и всякий другой материал, женские пальто, демисезонные и меховые, пшено в мешочках, калоши и прочее барахло. В другом мешке — такая же история. Подзываю я бойца, который заподозрил гитлеровцев в идейности, и говорю: «Видишь, что у них в мешке?» — «Вижу». — «Ну вот, — говорю, — и вся их идея, за какую они сражались. Идея-то их целиком в мешок влезет, а подкладка у нее ситцевая. Понятно?» — «Понятно теперь», — говорит красноармеец и смеется.