Очерки, фельетоны, статьи, выступления - Шолохов Михаил Александрович. Страница 57
— А финотдел?
— Что финотдел? При чем тут финотдел? — в свою очередь, спрашивает бригадир и глядит на него изумленными глазами.
Багровея от смеха, тракторист Никонов говорит:
— Тебе бы, дедуня Трифон, только военным министром в Америке быть… Что-то ты на него запохаживаешься, что-то ты вроде заговариваться начинаешь. Ты, случаем, не того?.. Умом не тронулся?
— Кабы тронулся, так давно уж в вашей вагонюшке окна не было бы, и я давно уж без портков, не хуже этого министра, по пахоте бы мотал, как худой щенок по ярмарке. И мы еще поглядим, кто из нас с тобой дурнее и подходящей на министерскую должность в этой Америке, — беззлобно отзывается старик и, повернувшись к бригадиру, запальчиво говорит: — При чем финотдел, спрашиваешь? А при том: в прошлом году вызывают меня в сельсовет, финотделов агент спрашивает: «Сколько, папаша, деревьев в твоем саду?» А чума их знает, говорю ему, иди сам считай. Он не погордился, пришли комиссией, пересчитали все дерева, финотделов агент и говорит: «Каждое косточковое дерево, ну, слива там или еще какая-нибудь вишня, четыре штуки их считаются за одну сотую платежной земли, а каждое семечковое, яблоня ли, груша — за одно дерево — одна сотая». — Это, говорю ему, даже уму непостижимо, как у вас получается. С одной стороны, указание, чтобы сады разводили, а с другой — плати за каждое дерево, а мне от этих деревьев пользы, как от козла молока, они ни фига не родят. Я уже прикидываю: не порубить ли часть дерев?
С нар, из полуосвещенного угла, раздается голос:
— Ближе к делу, дед!
— Оно и так близко. Поначалу-то я шибко возрадовался, когда услыхал про семьсот тысяч садов да про пруды, а потом и оторопь меня взяла. Ну, пруды — это дело другое, там с карася налогу не возьмешь, с него только шелухи наскоблить можно, а вот сады… Тут, ребятки, надо кое-что умом постигнуть… А что как в Москве самый главный министр по финотделу, фамилия его такая… вот позабыл, дай бог памяти… Ведь читал же в газетке недавно, а запамятовал…
— Зверев? — подсказывает учетчик.
— Вот-вот, точно, эта фамилия. А что как этот самый товарищ Зверев удумает штуку да как шарахнет налогом на все семьсот тысяч садов, тогда что? А ведь там что ни дерево, то либо семечковое, либо косточковое, это вам не крученый вяз и не бересклет с бородавкой!
— До чего же ты вредный человек, дед Платоныч! — раздраженно восклицает учетчик и в сердцах захлопывает журнал. — Вечно ты нагородишь какой-нибудь чепухи, интерес испортишь…
Явно обиженный старик встает во весь свой немалый рост, и голос его гремит под низким потолком вагончика:
— А что я такое нагородил? Я сказал, что это дело надо как следует умом постигнуть и обсудить со всех сторон. И что вы, еж вас наколи, мне рот затыкаете? Меньше вашего я понимаю? Семьдесят два года прожил — и меньше понимаю? Как бы не так! А я так скажу: нужно послать от колхоза письмо товарищу Звереву и в письме прописать — что?, мол, вы насчет садов думаете, отпишите заранее, безо всякого туману и по всей откровенности, какой с них налог думаете брать? Он сердечно отпишет, вот и будет толково. Если налог средственный, — дуй, ребятки, сажай и косточку и семечку.
— Обойдется и без письма, — решительно говорит один из трактористов. — Будем с лесополос фрукты сымать — будем и налог платить, не обедняем, и нечего хвостом вилять. Ты, дедушка, привык все по старинке гнуть…
— Идите вы к чертям собачьим! — окончательно выведенный из терпения, гремит обиженный старик и, за рукав стащив с нар свой зипун, накидывает его внапашку и идет к выходу.
В дверях он сталкивается с двумя запоздавшими трактористами. По широченному развороту плеч в одном из них без труда угадывается Василий, второй, очевидно, — Федор. У него лихо закрученные черные усики и смешливые карие глаза. Сторонясь от широко шагающего старика, он говорит глуховатым баском:
— Опять Трифона Платоныча обидели? Небось, опять чего-нибудь начудил, а вы его обидели? У него от гнева аж вроде дым из ноздрей идет…
— Э, дурак щенячий, и ты туда же? — на ходу бросает старик и выходит, хлопнув дверью.
Федор смеется, подмигивает мне:
— У нас тут не скучно, если кина нету, — дед его заменяет. Ужасно дотошный дед, он всякой дырке — гвоздь. Ни один разговор без него не обходится.
Бригадир, кряхтя, разувается, тщательно вытирает промасленной тряпкой сапоги и, приподняв голову, говорит:
— Налог — это обыкновенные пустяки, главное — дадут ли нам разные трумэны доделать это великое дело, на свой лад повернуть природу? Вот они как взбесились, к войне готовятся, да еще с каким старательством, аж министры ихние от натуги с ума сходят!
— А ты и на самом деле войны испугался? — улыбается механик.
— И черт-те чего мне бояться? Пущай они боятся! «Нас побить, побить хотели, побить собиралися…»
«А мы сами не робели, того дожидалися!» — нараспев тянет чей-то густой бас с дальнего конца нар.
— Боится тот, кому страх пятки скоблит, кто без штанов в окна высигивает, вроде этого Форрестола. А мое дело маленькое: сел на «тридцатьчетверку» и давай жизни, как раньше фрицам давали! — Бригадир улыбается, щурит глаза. — А какие машинки после войны пошли!..
Все время молчавший колхозник нерешительно спрашивает:
— А что же это в Америке за мода такая пошла? С чего этот голоштанный министр из окна высигнул? Я что-то не слыхал.
— Втемяшилось ему ночью в дурную голову, будто Красная Армия в Америку вступила, ну, вот он нагишом и полохнул в окно, — снисходительно объясняет механик. — Они, эти вояки, известные. Сами грозятся, а из самих уже загодя начинает капать, и штаны без подтяжек на них не держатся… В гражданскую войну был такой хлюст — белый генерал Гусельщиков. Грозился всех большевиков перебить. Ну, и захотелось нам пощупать его, какой он прочности на излом. Зимою, ночью, полковой разведкой вскочили в станицу Усть-Хоперскую, а он там со своим штабом пьяный спал, не ждал дорогих гостей… Тоже не успел штанов натянуть! Тридцать верст скакал на коне по морозу в одних подштанниках. Так и не могли догнать сукина сына!
— Наверно, обморозился, бедняга? — с притворным сожалением спрашивает Федор.