Онорина - де Бальзак Оноре. Страница 2
Заговорив о литературе, затронули, как водится, извечную тему, ходовой товар литераторов — грехопадение женщины, и вскоре разгорелись споры — кто тут более виновен: женщина или мужчина? Все три присутствующие дамы, которые пользовались, разумеется, безупречной репутацией — посланница, жена консула и мадемуазель де Туш, — беспощадно нападали на женщин. Мужчины пытались доказать прелестным представительницам слабого пола, что женщина может остаться добродетельной и после падения.
— Долго ли мы будем играть в прятки? — заметил Леон де Лора.
— Сага vita (жизнь моя), — сказал консул жене, — уложите детей спать и пришлите мне с Джиной маленький черный портфель, он лежит на столике Буля.
Жена консула встала, не проронив ни слова, что доказывало ее любовь к мужу, потому что она уже достаточно хорошо знала французский язык и не могла не понять, что ее отсылают.
— Я расскажу вам историю, в которой сам принимал участие, а затем мы можем и поспорить, ибо, по-моему, анатомировать воображаемого покойника — пустое ребячество. Чтобы сделать вскрытие, прежде всего нужен труп.
Все общество с удовольствием приготовилось слушать, тем более, что каждый уже наговорился вдоволь: разговор начинал замирать, а такой минутой и должны пользоваться рассказчики Вот что рассказал генеральный консул:
— Когда мне минуло двадцать два года и я получил степень доктора прав, мой дядюшка, аббат Лоро, в ту пору семидесятидвухлетний старик, счел необходимым найти мне покровителя и какую-нибудь должность. Этот превосходный человек (если не сказать, святой) считал каждый прожитый год за дар божий. Нет надобности говорить вам, что духовнику его королевского высочества нетрудно было пристроить своего юного воспитанника, единственного сына покойной сестры. Итак, однажды, в конце 1824 года, почтенный старец, уже пять лет состоявший настоятелем церкви Белых ряс в Париже, поднялся в комнату, которую я занимал в его доме, и сказал:
— Приоденься, сын мой, я хочу представить тебя одному сановнику, который берет тебя на должность секретаря. Если мои надежды оправдаются, он заменит меня, когда господь бог призовет меня к себе. Я отслужу обедню к девяти часам, значит, в твоем распоряжении три четверти часа, будь готов.
— Ах, дядюшка, неужели мне придется покинуть эту комнату, где я так счастливо прожил целых четыре года?..
— У меня нет состояния, мне нечего завещать тебе, — ответил он.
— А ваше доброе имя, которое будет мне защитой, а ваши благодеяния, ваши труды?..
— О таком наследстве и говорить не стоит, — возразил старик с улыбкой. — Ты еще слишком плохо знаком со светом и не понимаешь, как мало там ценят завещания такого рода, между тем, отведя тебя нынче утром к графу… — (Разрешите мне, — заметил консул, — называть своего покровителя только по имени, просто графом Октавом…) — между тем, отведя тебя к графу Октаву, — если ты понравишься этому достойному сановнику, в чем я не сомневаюсь, — я надеюсь добиться для тебя его высокого покровительства; это гораздо важнее того состояния, которое я мог бы тебе оставить, если бы разорение зятя и смерть сестры не поразили меня как гром с ясного неба.
— Вы духовник графа?
— Что ты! Да разве я бы мог тогда тебя к нему устроить? Какой же священник осмелится извлекать выгоду из тайн, доверенных ему в исповедальне? Нет, ты обязан этим его превосходительству хранителю печати. Дорогой Морис, тебе будет там хорошо, как в отчем доме. Граф предлагает тебе две тысячи четыреста франков постоянного жалованья, помещение в своем особняке и дополнительно тысячу двести франков на содержание: он не приглашает тебя к столу и не хочет, чтобы тебе подавали отдельно, боясь поставить тебя в зависимость от подчиненных. Я бы не согласился. Но сделанное мне предложение, если бы не приобрел твердой уверенности, что секретарь графа Октава никогда не будет на положении слуги. Работы у тебя будет по горло, ибо граф Октав — неутомимый труженик. Зато впоследствии ты справишься с самыми сложными делами на любом посту. Мне нет надобности напоминать тебе о скромности, главном достоинстве тех, кто посвящает себя общественной деятельности, Судите сами, как разыгралось мое любопытство! Граф Октав занимал в то время одну из высших судебных должностей, он был доверенным лицом супруги дофина, которая недавно добилась назначения его государственным министром; по положению он отчасти напоминал графа де Серизи, которого все вы, вероятно, знаете, но жил он более замкнуто, в Марэ, на улице Пайен, и почти никого не принимал. Его частная жизнь ускользала от внимания общества благодаря его монашеской скромности и непрерывной работе.
Разрешите в нескольких словах описать вам мое тогдашнее положение. Моим опекуном, которому дядя временно передал свои права, был директор коллежа святого Людовика, и я окончил учение восемнадцати лет от роду. Вышел я из коллежа таким же целомудренным, каким выходит из училища святого Сульпиция набожный семинарист. Моя матушка на смертном одре взяла с дяди слово, что я не стану священником; но я был так благочестив, словно собирался принять сан. Когда я — воспользуюсь красочным старинным выражением — слетел с насеста коллежа, аббат Лоро взял меня к себе и засадил за изучение права. За четыре года самостоятельных занятий, необходимых для получения ученой степени, я много работал, и более всего в областях, чуждых бесплодным полям юриспруденции. В коллеже — гам я жил у директора — мне не приходилось читать, и теперь, набросившись на книги, я жадно утолял свою жажду. Я прочел многих классиков современности, за ними последовали классики всех предшествовавших зевков. Театр сводил меня с ума, и долгое время я ежедневно ходил туда, хотя дядя давал мне только сто франков в месяц. Эта бережливость, к которой принуждали доброго старика заботы о бедных, неизбежно сдерживала мои юношеские аппетиты в должных границах. Разумеется, я уже не был девственником, когда поступал к графу Октаву, но свои редкие любовные похождения считал преступными. В дяде моем было столько ангельской чистоты, я так боялся огорчить его, что ни разу за все четыре года не провел ночи вне дома. Добряк не ложился спать, не дождавшись моего возвращения. Такая поистине материнская заботливость сдерживала меня крепче, чем все нравоучения и упреки, какими допекают молодых людей в пуританских семьях. Одинаково чужой во всех слоях парижского общества, я видел светских дам и женщин из буржуазного круга только на прогулках или в театральных ложах, да и то издали, из партера. Если бы в те времена мне сказали: «Вы увидите Каналиса или Камилла Мопена», — меня бросило бы в жар. Знаменитости представлялись мне какими-то божествами, они говорили, ходили, ели не так, как обыкновенные люди. Сколько сказок «Тысячи и одной ночи» бродит в юношеской голове!.. Сколько «Волшебных ламп» суждено нам испробовать, прежде чем мы убеждаемся, что подлинная «волшебная лампа» — это счастливый случай, упорный труд или талант! Для иных людей пора мечтаний и фантастических грез длится недолго; мои же грезы длятся до сих пор! В те времена я всегда засыпал или великим герцогом Тосканским, или миллионером, или возлюбленным принцессы, или знаменитостью. Итак, поступить к графу Октаву, иметь в своем распоряжении сто луидоров в год значило для меня начать независимую жизнь. Я мечтал, что мне посчастливится проникнуть в светское общество, найти там то, чего больше всего жаждало мое сердце, — прекрасную покровительницу, которая увела бы меня с опасного пути, на который неизбежно попадают в Париже все юноши двадцати двух лет, как бы благоразумны и скромны они ни были. Я начинал бояться самого себя. Упорное изучение международного права, в которое я углубился, не всегда помогало мне обуздывать бурную фантазию. Порою я мысленно посвящал себя театру, воображая, что стану великим артистом; я мечтал о триумфах, о бесчисленных романах, не ведая о тех разочарованиях, что скрыты за театральным занавесом, как скрыты они повсюду, ибо на каждой жизненной сцене есть свои кулисы Иногда я выходил из дому с пламенем в груди: горя страстным желанием встретить где-нибудь в Париже прекрасную незнакомку, пойти за ней, преследовать ее до самой двери, выслеживать, писать ей письма, довериться ей всей душой и победить ее силою любви. Бедный дядя — это добрая душа, семидесятидвухлетний младенец, мудрый, как бог, наивный, как гений, — без сомнения, угадывал мое сердечное смятение и, чувствуя, что привязь, на которой он держит меня, слишком натянулась и вот-вот порвется, всегда вовремя говорил мне: