Эфиоп, или Последний из КГБ. Книга II - Штерн Борис Гедальевич. Страница 73
— Хорошо, хорошо, Командир! Отлично! Командуйте, Командир! Офир уходит!
— Куда он денется.
— Вам все ро houyam, Командир?! — спросил генерал Акимушкин.
— Я он и есть. Pohouyam Гайдамака I.
— Я догадывался, — сказал Акимушкин.
Одесса дрожала. Дом с Химерами раскачивался и рвался из фундамента.
— Ура, Командир!
— Все ро houyam, Командир?
Гайдамака улыбнулся и промолчал. Ему в самом деле было все ро houyam. Ему так хотелось домой! В Офир, на Луну, в Гуляй-град, в Эльдорадо! Домой! Домой! Домой! Куда-нибудь Домой!
— Давай, Командир! Давай! Давай! Давай! Гайда! Айда! — орали Семэн с Мыколой.
— С утра садимся мы в телегу! — кричал Нуразбеков.
— Мы рады голову сломать! — кричал Акимушкин.
— И, презирая лень и негу, кричим! — кричала Люська.
— Пошел, ыбена мать! — сказал Гайдамака.
Дом с Химерами дрожал, химеры осыпались с него на улицу Карла Маркса и Августа Бебеля. Одесса тряслась как от землетрясения. Лунный челнок работал. Дом с его обитателями выдирался из чрева города и улетал из него к той самой матери, которую часто поминал Пушкин, покручивая на пальце перстень с каббалистической иадписыо С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ, улетали все, кто хотел в Офир, В Эдем, Домой, кого звали Домой, кто знал, как попасть Домой. Домой! Домой! Домой! По Домам! Где она, эта Мать?! Давай, Командир!
Автор не устает извиняться и повторять мысль Льва Толстого, что один и тот же человек в разных ситуациях, в разные времена и в разных настроениях ведет себя по-разному — он бывает и умным, и глупым, и полным идиотом, и ленивым, и решительным, и трусом, и отчаянным храбрецом, способным совершить любые поступки: от убийства или самоубийства до высокого самопожертвования ради ближнего или случайного для него человека, — пусть только он будет Добрым Человеком и пусть понимает, что делает.
Они поднимались на Луну на волнах и крыльях любви к Богу в Душу Мать.
А что еще оставалось?
ГЛАВА 17. Эпилог эпилога
Было бы ошибкой считать, что провидение Божье свергло коммунизм. Обошлось без вмешательства свыше. Коммунизм пал сам, по внутренней своей слабости и несостоятельности, ибо он оказался «лекарством опаснее самой болезни».
Чехов и советская власть — тема неисчерпаемая. «Да тут ад!» — сказал он однажды своим гостям о советской действительности. «А ведь вы сочинили палиндром, Антон Павлович», — заметили Ильф с Петровым. «Не помню — что значит „палиндром“?» — «Это когда фраза одинаково читается справа налево и слева направо». Чехов удивился и повторил: «Да тут ад…»
Антон Павлович жил под советской властью, ни разу не выезжая за границу и почти не покидая Ялты, — один раз посетил в Коктебеле Максимильяна Волошина, иногда общался в Феодосии с Александром Грином, когда тот был трезв, и предпринял несколько поездок в Симферополь за какими-то совсем уже мелкими покупками — за «чаем, сахаром, мылом, спичками, колбасой, керосином и другими колониальными товарами». Хлеб и колбаса в СССР в самом деле казались колониальными товарами. В Ялту па дачу к Чехову валом валил самый разнообразный люд, совсем как в Ясную Поляну при жизни Льва Толстого, но не все попадали к нему — на Перекопе большевики проверяли паспорта и выясняли причины приезда в Крым — не к Чехову ли? То же повторялось в Симферополе, а в Ялте у дачи писателя торчал милицейский пост. Летом день Чехова обычно начинался в шесть утра. Он выпивал чашку кофе и до десяти писал «одну страницу». Это было святое время. После завтрака начиналась «совслужба» — прием посетителей, разбор жалоб, ответы на письма, звонки в Москву, в Кремль. {Моэм описывает один день из жизни Чехова — что ел, что делал, кто приходил.} Зимними вечерами читал при «лампочке Ильича». (Как видно, какое-то русское электротехническое изобретение. Из писем Чехова: «От большевиков в русской культуре останутся лампочка Ильича, папиросы „Беломор“ и женский День 8 Марта, все остальное пойдет прахом».) Чехов вполне осознал безответственный стиль советских департаментов, мог, когда надо, повысить голос или ударить кулаком по столу. Русская эмиграция, ненавидевшая всех, кто якшался с большевиками, не имела к Чехову никаких претензий, хотя с большевиками и с большевистскими лидерами он общался часто и разнообразно. Известный придворный художник Налбандян даже написал соцреалистическую картину «Киров и Чехов на ловле бычков», но белоэмигранты восприняли ее как откровенную липу.
{Моэм и эмигранты ошибаются… и не ошибаются. Киров приезжал на велосипеде к Чехову из соседней Ливадии, и они не раз выходили в море па рыбалку (не на такой ли вот рыбалке Чехов заступился перед Кировым за того самого Джугашвили (Сталина), которого он когда-то спас из туруханской ссылки? Этого старого большевика, нажившего в Туруханске чахотку, преследовали в Евпатории энкаведисты, и Киров, кажется, что-то сделал для несчастного}, но этот реальный факт совместной рыбалки с Кировым художественно выглядит фальшиво — этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда. Чехов очень хорошо чувствовал ложь правдивого факта. Когда Ольга Леонардовна предложила ему прочитать неплохие стихи лирического поэта Гусочкина, он отказался:
«Что это за фамилия для лирического поэта — Гусочкин?! Не буду его читать». — «Ты, несправедлив, Антоша. Был спортсмен Уточкин, был поэт Курочкин. Что же делать, если у него такая фамилия?» — «Уточкин не из этой оперы, Курочкин был юмористическим поэтом, а Гусочкину псевдоним надо брать!» Так и не прочитал.}
Иван Бунин в начале века: «Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну (сестру): „Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?“ — „Никогда в жизни“, — твердо ответили обе. Замечательно».
Не знаю, не знаю, что тут такого замечательного или не замечательного. В детстве Льва Толстого дразнили «Лева-рева» за то, что он то и дело плакал. Я думаю, у Бунина, как и у многих мемуаристов, произошел «перебор» профессиональной наблюдательности, когда каждому малозначащему факту придается глубокомысленное значение. Тот же Иван Бунин, автор «Окаянных дней», люто ненавидевший большевиков, обзывавший Ленина «косоглазым сифилитиком» и ревновавший Чехова к Нобелевской премии, прекрасно сказал в Стокгольме, переадресовав давнюю фразу Антона Павловича о Толстом ему же самому: «Как хорошо, что жив Чехов! При нем никакая советская шваль не смеет называться русским писателем». «Замечательно!» — скажу я {Моэм}.
А швали было очень много. Большевики пытались поставить литературу на конвейер, даже называли писателей «инженерами человеческих душ», и в эти инженеры шли духовные босяки, лакеи и карьеристы вне зависимости от происхождения, вроде графа Алексея Толстого. Они в художественных образах прославляли доктрины большевизма, оболванивали полуграмотное население, грызлись между собой. Были и другие, вроде модерниста Владимира Сорокина, автора препохабнейших рассказов. Чехов его дух па версту не переносил, вот неизвестная цитата из письма Корнею Чуковскому:
«Литература — это область человеческой деятельности, которую можно представить чем-то вроде большого старого надежного стола. На этом столе можно делать ВСЕ: обедать, читать, строгать, пилить, делать уроки, писать жалобы, кляузы и предложения, играть в карты, пировать во время чумы, вкручивать лампочку Ильича, за этим столом могут сидеть и царь, и сапожник, и нищий — он и монархичен, и демократичен, и аполитичен, и анархичен одновременно; этот стол вытерпит все: на нем можно танцевать голыми, под ним (и на нем) можно спать — если спать негде. По нему можно стучать кулаком. На нем даже можно заниматься любовью, если сильно приспичило. Если какой-то школяр вырежет на ножке стола неприличное слово, он поймет и простит этого мальчишку — скажет: „Нехорошо, мальчик!“ Он все стерпит. С ним нельзя делать только одного: на этот стол нельзя „…“. А Владимир Сорокин на него „…“. Какой из него писатель, да еще модернист? Обыкновенный „…“. {Чехов употребил слова „срать“ и „говнюк“. Как видим, Антон Павлович, когда было надо, не краснел и не стеснялся в выражениях, советские публикаторы эти слова стыдливо кавычат и многоточат.}