Слабых несет ветер - Щербакова Галина Николаевна. Страница 22
Он стал кричать, на что бабушка сказала:
– Раньше ты этого не умел.
Георгий понимал, что горе не закаляет человека, оно его искривляет. У него слишком много потерь. Но у него ведь и приобретение. У него Алка. Но последнее время с ней что-то случилось, она не так пахнет, она не так светится. У него появился страх за нее. Надо бы уехать на время, но именно сейчас он набрал книг из библиотеки, ему нельзя отставать.
Алка пришла с подбитым глазом. Он стал выспрашивать, она ответила, что это ей орден в борьбе за справедливость. Он обцеловал фингал нежно, кончиками губ.
– Не выходи на улицу, пока я не найду тебе большие очки.
– Подойдут мотоциклетные, – смеялась она. Но правды так и не сказала. «Значит, есть вещи, которые даже мне нельзя сказать», – думал Георгий. Видимо, есть. Он ведь не рассказал ей о разговоре с бабушкой.
Вечером Алка обычно звонила Кулачевым. Такое было правило.
– Ты еще не звонила своим, – сказал Георгий, когда она вышла в ночнушке из ванной.
– Я у них была, – ответила Алка, накрываясь одеялом.
– Все в порядке?
– Отнюдь, – торжественно ответила Алка. – У них потрясение основ.
– Что ты имеешь в виду?
– Это будет завтрашняя новость, – сказала Алка.
– Я боюсь, – сказал Георгий. – Я люблю твою бабушку.
Она дернулась под одеялом. Она ведь тоже любила бабушку, но себе самой она сказала, что есть что-то выше любви.
– Нету, – в спину, прямо между лопаток выкрикнул Георгий. – Ничего нет выше любви.
Она сжалась в комок. Разве она сказала это вслух? Или мысленные слова можно услышать, прижавшись к спине? Потом она почувствовала мокроту. Этот дурачок плакал ей в рубашку, прижавшись к позвоночнику. Он сказал ей, что плачет из-за ее глаза. Но он-то знал, что плачет от другого. Что эта девочка, которую он обнимал и любил, уходила от него. Это было совершенно осязательное чувство, как будто роняешь яблоко. Еще минуту тому держал, оглаживал, а оно – раз! – и выскользнуло, подпрыгнуло и теперь катится себе по закону физики, а ведь только что было по закону чувства.
Он держал ее крепко-крепко, он удерживал ее выскальзывание, он оплакивал любовь и очень надеялся, что, когда завтра купит ей очки, этого ужаса просто не будет. Бабушка ведь говорила: может быть все, но любовь все победит.
Павел прошел мимо почтовых ящиков. Они не выписывали газет, не получали писем. У них даже не было ключа. Поэтому он просто не смотрел в их сторону.
Наверное, через неделю, а может, больше бумажку в дырочках заметила Тоня, выходя гулять с маленьким. Она мизинцем двинула бумажку, та легко изменила положение, и ее не стало видно совсем. Дома Тоня в ящике для гвоздей и всякой металлической дряни поискала, нет ли какого ключика. Не нашла ничего. Взяла гвоздик, спустилась, попробовала открыть – нет, не мастер она по таким делам. Мимо шла женщина, предложила свой ключик – «сто лет уже висит на колечке без надобности», но надо же! И он не сгодился, хотя, казалось бы… чего их разнить, ключи от почты?
В общем, Тоня для себя ничего не ждала, никто ей не писал. Да и с виду это не письмо, бумажка, но Павлу сказать надо – мало ли что? Потому что на этом «мало ли» вспомнилась та девчонка: может, сунула какую гадость, чтоб навредить.
Именно это заставило Тоню спуститься к ящикам еще раз с отверткой и тонким острым ножичком. Она раскурочила ящик и достала записку. И хотя мысленно она была готова к этому, сердце сжалось так, что кровь из него стала капать не в сосуды, а просто во все стороны, бессистемно. С этим бессистемно работающим, протекающим сердцем она и поднялась домой. Бумажку положила на видное место, на телевизор, куда Павел кладет часы и ключи, что неправильно, но она не делала замечаний по мелочам, она считала это дурным тоном. Что такое дурной тон, Тоня толком не знала: ну, дурной – понятно, тон – как бы тоже, но вместе – не очень. Когда-то слышала, как кто-то сказал: это дурной тон. Запало. Понравилось. А главное – подходило к разного рода мелочам. Встрять в чужой разговор. Исправлять чьи-то промахи. Указывать на то, что не туда сел, не на ту вешалку повесил шапку. Вот и эту привычку класть на телевизор разную мелочь из кармана Тоня тоже считала дурным тоном, но еще дурнее было поучать. Она положила записку и села над кроваткой. И тут случилось невероятное: она увидела, какой у нее красавец сын. Ресницы длинные, лежат на щечках так хорошо, так мило, что даже она растерялась от этой красоты. Носик крохотуля, не курносый, не ноздрюшками наружу, а ровненький, как слепленный, щечки цвета необыкновенного, загорелой розы, например, но это очень приблизительно. А ротик – такая сладкая ягодка, что Тоня испытала небывалой силы восторг, что это ее дитя, ее соками вскормленное, что это мордочка ангела к ее груди прижимается и тянет ее за сосок. Господи, счастье-то какое! Мой! Сын! Сокровище. Это было такое удивительное чувство, что Тоня едва не захлебнулась им. Ничего ведь не испытывала раньше. Чисто автомат по имени мать. Накормить. Обмыть. Подержать столбиком. Положить на бочок. Помнить, что их два. Сейчас же – упоение. Умиление. Завертелся в простынке. Пукнул. А она вся изнутри до кончиков волос счастлива этим признаком жизни и здоровья. Сколько же счастья упущено, ведь сыночку уже шесть недель. Где же ты была все это время, раззява? Куда ты смотрела, дура? Она забыла про бумажку. У нее был свой ребенок – свое счастье. Ее не интересовали другие дети.
– Где ты это взяла? – спросил Павел, когда нашел бумажку.
– В ящике почтовом. Разломать пришлось, но, видишь, записка важная. Пойдешь?
– Это еще крепко надо подумать, – сказал Павел.
Но возможности, что пойдет, он не отрицал. А ей хотелось услышать: «Что за дурь?»
Он думал о том мужчине, с которым столкнулся нос к носу, когда однажды вернулся в ту квартиру. Он кто? Если бывший муж, то, может, ребенок у него. Или у каких других родственников? Ну а если у чужих? И они его взяли с охотой, надо будет доказывать, что это его ребенок. Или не доказывать, оставить жизнь, как она сложилась? Он ведь знал, что лишний раз не стоит трогать состояние вещей. Наклоненная башня Пизы может стоять тысячу лет, а найдись доброхот, желающий ее подправить, может рухнуть как миленькая. В живое, живущее нельзя влезать пальцами, чтоб посмотреть, а что там внутри. Но так бывает сплошь и рядом: выстраиваешь одну мысль, холишь ее, любишь, а ноги лезут в ботинки, а руки ищут рукав. Глядь – а ты уже готов для совершения абсолютно противоположного мудрой мысли действа. Павел, правда, еще ничего подобного не сделал, мысль о действии он тоже продумал и вот сейчас собирался задать главный вопрос Тоне.
– Я ничего не знаю доподлинно… – сказал он.
– До чего? – переспросила она, хотя прекрасно все слышала, но она знала, что будет разговор о записке, что Павел что-то решил и сейчас будет втягивать ее в то, во что она не то что не хочет вмешиваться, но одновременно и хочет, еще как! Зачем она, кретинка, оставила эту бумажку? Надо было ее выкинуть. Но не факт, что не подбросят другую или не сообщат Павлу лично. Но это другое дело. Она же сама – сама! – подложила бомбу неизвестного заряда в дом, где посапывает ангел! Она дура, как говорится, со знаком качества.
– Я не знаю, насколько все верно, – повторил Павел.
– Но ребенок есть?… – спросила Тоня.
– Я говорил тебе, что было.
– Я помню. Редкий случай, но, конечно, бывает, что с первого раза…
– Ну!
– Ну пойди, посмотри, может, тот лучше этого.
– Идиотка! – закричал Павел. – Разве в этом дело, кто лучше? Нашему-то хорошо, я знаю наверняка, но вдруг тому плохо? Я это должен узнать, как, по-твоему?
«Нашему хорошо» – вот что он сказал. Но он не сказал, что он самый прекрасный из всех возможных детей. Мысли были именно такие, и Тоня поклялась, что, если Павел не скажет этого, она уйдет с ребенком, и пусть он приносит себе другого.
– А если тот понравится тебе больше? – спросила она. И столько в ее голосе было ужаса, что Павел все понял, всю тягомотину этого разговора. «Бабы все-таки дуры, – привычно сложилась мысль, – но с другой стороны…» Он подошел к кроватке и, глядя на сына, сказал отчетливо, как по шпаргалке, хотя это была чистая правда: