Кто звал меня? - Щеголев Александр Геннадьевич. Страница 3
Именно здесь, в Военном музее, за дубовыми дверями, за толщей ржавого кирпича я и сплю сейчас, мечусь в белой горячке, тщетно пытаясь проснуться. Именно здесь я напился вчера, отмечая со своим быдлом успешную сдачу очередной придворной речи нашего Бригадира Правды. Я пришел разбудить себя. Неужели боюсь?
Служебный вход, разумеется, заперт. Звонить, стучать? Зачем? Дерево взламывается легко и приятно, лопается с хрустом, бессильное сдержать мой кулак.
Я внутри.
Тусклый мрамор, тусклая лестница, тяжелый свет — до боли знакомая картина. Мы всегда приходили сюда через этот вход, потому что центральный — тот, что с площади, — крепко запечатан, открывается только перед особенными гостями. Верный Петро отключал сигнализацию и впускал нас, шумных, веселых, всесильных, верный Петро вел нас в подвалы, где никто не мог помешать нам чувствовать себя хозяевами. Мы — молодость страны, мы — невидимая власть. Только свои, только соратники, проверенные в каждодневных боях за святую Русь. И охранники, тащившие водку, и бабы, на ходу снимавшие чулки, — все свои. Никаких полукровок, кристально чистый генофонд, надежда возрождающейся нации. Кроме Петро, правда, но кто об этом знает? Кто знает, что дед у него был немец, а бабушка еврейка? Впрочем, не это страшно, ну жил бы он себе с волчьим паспортом в каком-либо из столичных спецкварталов, если бы те самые дед с бабкой не были к тому же представителями немецкого дворянства, обнищавшими на русской земле. Наши с ним папы в одной гимназии обучались (до революции, естественно), а мы дружили с детства. И третий друг у нас был, Очкарик, тоже из семьи потомственных интеллигентов. Прямо как в романах, идиллия. Первого друга я администратором мертвого музея сделал, второго посадил редактором журнала — пользуйтесь моим всесилием, лижите мне пятки в приступах холуйской благодарности… А подвалы здесь шикарные, оборудованы не хуже кремлевских. В залы подняться давно уже не тянет. Раньше тянуло — просто побродить по этажам, на оружие посмотреть, на доспехи, на чучела, красотой законсервированной полюбоваться. Музеи ведь закрыты — с тех пор, как фракция генетиков сумела счистить с коммунистического трона масонскую накипь, освободить партию великого Ленина от убийц и лицемеров. Музеи закрыты, потому что Январская Революция продолжается, потому что живы еще интернациональные предрассудки, потому что любое, самое крохотное зернышко чужой культуры — враг свободной нации.
Сейчас сигнализация отнюдь не отключена. Верещит где-то вдалеке. Иду по первому этажу, насквозь — в холл. Навстречу выскакивает заспанный старик, на ходу застегивая форменные брюки.
Застываем — лицом к лицу. Бежать он не может, ноги его не слушаются, вместо этого он вяло шевелит губами, явно желая что-что сказать. Кто такой? Похож на отца моего верного администратора, только седой. Носатый, тощий, неопрятный. Неужели это…
Вне сомнений. Значит, он тоже жив, пес облезлый, — как и та старуха в моей квартире?
Шепчет. Что? Шепчет, задыхаясь:
— Я знал, что ты ко мне придешь, дьявол, дьявол!..
Шагаю к нему, хочу обнять товарища по детским и недетским играм, однако он отпрыгивает и падает, споткнувшись о ступеньку. Как же вы постарели, холуи мои пустоголовые, как же вы поизносились! Он исступленно бормочет:
— Нет, не надо меня, не надо… Товарищ полковник, я не предал национал-ленинизм, я такой же патриот, как и раньше, внучкой клянусь!.. Не предал, хозяин!.. — и я склоняюсь над ним, всматриваясь в маленькие мутные глаза.
Приятно быть полковником. Но все же, сколько лет прошло, Петро? Чей ты теперь? Кто посмел перевести тебя из начальников в сторожа?
Он отползает, вытирая задницей камень, он уже кричит, яростно клацая зубами: о том, что правильно я вернулся, что эти сволочи превратили страну в отхожее место, что предательство кругом, что зря мы кровь проливали… Тогда я хочу съязвить: мол, если и проливал ты кровь, товарищ, то лишь чужую, вечным трусом ты был, — как и я, разумеется, — что пока я культурно служил первым референтом при Министре печати, главном идеологе державы, пойманный им на старый добрый крючок, ты просто ползал на брюхе перед каждой встречной сволочью — передо мной, например, — только бы не испачкать собой черное брюхо мясовоза, только бы не улечься на решетку с кровостоком, специально постеленную на дне красивых автомобилей… Я хочу съязвить, но сквозь зубы опять прорывается проклятое, страшное:
— Кто…
Вопрос остается недосказанным. Верный друг Петро визжит, захлебываясь воздухом:
— Это не я! Это твой Бригадир, это он приказал! Он тебе завидовал, твоему таланту, внучкой клянусь! Сам все организовал, а потом шум поднял, будто эсэсовцы бдительность растеряли, позволяют врагам лучших людей убивать!
Визжит и плачет. Корчится на полу от страха, зачем-то пытаясь встать на четвереньки. Пес…
— Я не виноват, хозяин! Я ему всегда про тебя врал, правду ни за что на свете не говорил! Они меня заставляли, да, но ведь это еще до той ночи было, еще до той ночи…
— Кто звал меня? — все-таки спрашиваю я, и скулеж мгновенно обрывается.
Старик смотрит снизу вверх, мелко трясясь.
Нет мне ответа!
Перешагиваю через вспотевшее тело, поднимаюсь по мраморной лестнице, топчу ковровую дорожку… Итак, меня убили. Очевидно, давно — той ночью, когда я в очередной раз напился. Вчерашней ночью. Здесь, в этом самом музее — заснул и не проснулся. Забавно. Значит, именно Бригадир Правды сделал из меня героя, павшего от руки какого-нибудь юдоазиата? Все понятно: захотелось ему посадить кое-кого из своих друзей в дерьмо, чтобы переподчинить наконец службу СС, чтобы отпихнуть конкурентов от трона вождя. А Петро, значит, шпионил за мной? Ну конечно, кто кроме него мог донести нашему Министру про некое мелкое обстоятельство, позволившее посадить мой талант на короткую цепь! Да, держали меня крепко, спасибо тебе, друг. Не хуже, чем я тебя с твоей бабулей Исаакова колена. Но зачем в таком случае Бригадиру делать «куклу» из столь ценного холуя?
Пьяная галлюцинация, пропади все пропадом…
Анфилада сумеречных комнат, пропитанная дежурным светом, висит в вечности. Первый этаж как всегда манит, зовет, ложится под ноги. Гулко плыву, разрезая сумерки грудью… Ударное оружие: палицы, булавы, кистеня. Клинковое оружие: мечи, кинжалы, шпаги, сабли… Кончар с изъеденным временем клинком, катцбальгер, чинкведей, скъявона с немыслимо скрученной гардой… Древковое оружие: копья, секиры, алебарды… Грозная завораживающая красота, опора государства и права — ждет моих рук. Стрелковое оружие этажом выше, еще выше — образцы восемнадцатого-двадцатого веков, но душа моя не хочет выше. Душа моя здесь, в этих залах.
Какой из спящих под стеклом предметов разбудить? Очень много имитаций, как современных, так и девятнадцатого века, как претендующих на подлинность, так и явных подделок. Что выбрать?
Сыплются осколки: я выбрал. Готический двуручник 14-го века, обоюдоострый, с простой крестовиной, с круглой головкой, без излишеств в виде инкрустаций или аппликаций — анонимное оружие настоящих рыцарей. Копия, конечно. На самом деле изготовлен не раньше прошлого века, по заказу какого-нибудь богатого аристократа. Прежде чем попасть сюда, висел в чьей-то роскошной гостиной, выдаваемый хозяином за подлинник. Впрочем, прекрасный экземпляр. Легко поднимаю меч за рукоять, размахиваюсь, затем с наслаждением обрушиваю железную лавину на пол. Паркет взрывается, прорубленный до перекрытия. Анфиладу сотрясает эхо. Да, изделие уникальное, древний мастер поработал на славу. Выдираю клинок, шагаю дальше. Тороплюсь: сила распирает чужую форму, рвется прочь, требует действия.
Кто дал мне силу?
Я назову тебя Друже, — говорю оружию, покорно лежащему на моем плече. Хоть и не в России ты рожден, не в Златоусте или Туле, а в каком-нибудь враждебном нам Золингене, ты станешь у меня русским. Верным Другом я буду звать тебя и только тебя, и никого кроме, отныне и навсегда… Нет, не так — слишком пошло это, слишком фальшиво. Я назову тебя… назову тебя — Раб. О! Святой Раб — превосходное имя… Нет, и это не верно. Оскорбительно, грубо, наивно. Прости, прости, прости, не раб ты мне, а… А кто? Какое же имя у тебя, товарищ?